Уолт Уитмен - Whalt Whitman


Уолт Уитмен (характеристика) - часть I


В газетах появилось об'явление:


Вниманию любителей трезвости! „ФРАНКЛИН ИВЕНС, ИЛИ ГОРЬКИЙ ПЬЯНИЦА", современная повесть знаменитого американского автора. Посвящается всем Обществам Трезвости, всем ненавистникам пьянства. Читайте и восхищайтесь! Талант автора и захватывающий сюжет ручаются за несомненную сенсацию! Повесть написана специально для журнала „Новый Свет" одним из ПЕРВОКЛАССНЫХ РОМАНИСТОВ АМЕРИКИ дабы вырвать американское юношество из пасти алкогольного дьявола.


Роман, действительно, вышел хорош, тем более, что знаменитый автор ежеминутно отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться в соседний питейный дом под вывеской „Оловянная Кружка". Глотнув добрую порцию джина, он снова садился за письменный стол и с новым азартом вступал в рукопашную с Дьяволом Спиртных Напитков.

Роман вышел так превосходен, что автор и перед смертью краснел при одном упоминании о нем. Это был его первый роман и, слава Богу, последний. Не потому ли во всех афишах он и назван знаменитым романистом? И кто знает, — не писал ли эти афиши он сам?

Писательство привлекало его смолоду. Девятнадцатилетним подростком он добыл где-то типографские шрифты и сделался в соседнем городишке редактором, сотрудником, наборщиком изумительной ежедневной газеты „Вестник Долгого Острова", которую на собственной кляче сам же и развозил по окрестностям — в поля, в огороды, на фермы. Это было ему по душе, особенно нравились ему радушные фермерши и их смазливые дочки, но когда ежедневная газета стала выходить еженедельно и грозила превратиться в ежемесячную, издатель рассвирепел и выбросил его прочь, как величайшего тунеядца и лентяя.

Впрочем, тунеядцем и лентяем, кажется, назвал его другой издатель, когда выбрасывал его вон из редакции „Ежедневной Авроры", куда этот первоклассный романист, не написавший ни единого романа, являлся в цилиндре, с легкой тросточкой, чтобы небрежно просмотреть газеты и снова отправиться гулять. Так он понимал свои обязанности редактора „Ежедневной Авроры".

Гулять он любил до упоения, — просто шататься по улицам, приплюснуться носом к стеклу магазина и рассматривать хотя бы мыло и свечи, или кружить по огромному городу на крыше допотопного омнибуса. Он писал стихи и повестушки, признаться, довольно бесцветные, и единственный был у него талант: божественной лени. Вы ни за что не умели бы так великолепно весь день напролет проваляться где-нибудь на берегу, решительно ничего не делая. Нужен был особенный, дар, чтобы ходить такой медленной поступью в сногсшибательном Нью-Йорке.

Ему как будто даже лень говорить, — так он был скуп на слова. Это в нем, должно быть, нидерландская кровь: его мать была родом голландка. „Суетитесь, кричите, скачите, сломя голову, а я лучше посижу у Пфаффа (в кабачке), помолчу, погляжу", — такая была у него философия.

Даже деньги не прельщали его: он царственно брал взаймы у всех. Его темпераменту было в высшей степени свойственно непротивление злу. Даже докучавших ему комаров он не отгонял от себя, охотно отдавая им себя на съедение.

— Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства, — рассказывает один очевидец, — а он на них никакого внимания, словно они ни кусали его.

Протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту.

И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным. Никогда ни на кого не сердился, никогда ни на что не жаловался. Ко всему был равнодушно-радушен.

И ему уже было за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он — гений, великий человек.

Приближаясь к четвертому десятку, — так неторопливо и мирно, — он не создал еще ничего, что хоть немного превысило бы посредственность: вялые рассказцы в стиле Эдгарда По, которому тогда все подражали, с обычными аллегориями и Ангелами Слез, да уличный роман против пьянства, да гладкие, забываемые вирши, которые, впрочем, янки-редактор напечатал однажды с таким американским примечанием: „Если бы автор еще полчаса поработал над этими строчками, они вышли бы необыкновенно прекрасны"; да нескладные публичные лекции, да мелкие газетные листки, которые он редактировал, истощая терпение издателей, — вот и все его тогдашние права на лавровый венок от современников. Раз он даже поехал на гастроли в Новый Орлеан, сотрудничать в газете „Полумесяц", но с обычным, должно быть, успехом, ибо не прошло и трех месяцев, как он снова сидел у Пфаффа, вспоминая новоорлеанские напитки:

— Какой там чудесный кофе! Какие восхитительные вина! Какой дивный французский коньяк!

О, золотая посредственность! Недаром ты золотая: в тебе столько уюта и комфорта; блаженны, кому ты досталась в удел! Так без всякого плана прожил он половину жизни, не гоняясь ни за счастьем, ни за славой, довольствуясь только тем, что само плыло к нему навстречу, постоянно сохраняя такой вид, будто у него впереди еще сотни и тысячи лет, и, должно быть, его мать не раз вздыхала: „Хоть бы Вальтер женился или поступил на место куда-нибудь", — и обиженно роптали его братья: „Все мы работаем, один Вальтер бездельничает, валяется до полудня в кровати", — и суровый отец, фермер-плотник, заставил тридцатипятилетнего сына взяться за топор и пилу: „это повыгоднее статеек и лекций" (действительно, оказалось выгоднее строить и продавать дома, деревянные фермерские коттеджи), — когда вдруг обнаружилось, что этот заурядный сочинитель и едва ли талантливый плотник есть гений, пророк, возвеститель нового евангелия.

Но как же это случилось? Где, на каком Фаворе произошло его преображение? И кто возвестил изумленному миру, что явился новый Исайя? Конечно, он сам, — еще бы! — он сам написал о себе в разных газетах и журналах восторженно-хвалебные статьи. Не ждать же ему, в самом деле, чтобы разверзлись небеса, и ангелы запели оттуда, указуя на него перстами. Вместо ангелов, у современных пророков есть газетчики, репортеры, интервьюеры, и если они не являются, — нужно (нечего делать!) петь осанну себе самому; и вот, почтенный седой человек пишет „ несколько восторженных отзывов о своей собственной книге и ходит по знакомым редакциям:

— Будьте добры, напечатайте.

И диво: даже эта, почти шулерская, проделка вышла у него величавой и барственной, без юрких, унизительных ужимок. Даже в орган черепословов, в „Американский Вестник Френологии", он всучил о себе заметочку, — не заметочку, а целую статью! — даже в захолустную газетку „Вгооklyn Times"! Конечно, он этих статей не подписывал, чтобы казалось, будто сами газеты встретили его такими единодушными гимнами. Вот что, например, он писал о себе в одном толстом ежемесячном журнале:

„Наконец-то явился среди нас настоящий американский бард! Довольно с нас жалких подражателей; отныне мы становимся сами собой... Отныне мы сами зачинаем гордую и мощную словесность! Ты во-время явился, поэт!" („Democratic Revue", 1855 , IX *).

*) Вliss Perry , “Walt Whitman”, London . 1906, p .49


А в бруклинской газете „Times" он расхвалил себя как сваха — жениха:

„Дюжий, широкоплечий! Чистейшая американская кровь! Тридцати шести лет от рождения!.. Ни разу не обращался в аптеку!.. Лицо загорелое!.. Во всю щеку румянец! Борода кое-где с сединой! Пользуется всеобщей любовью!.. Возбуждает большие надежды*. („Вгооklyn Daily Times " от 29-го сентября 1855 г.).

И словно приказчик, зазывающий в лавку, расхваливал себя, как товар:

„Настоящий, не имитация! Не заграничный, а наш „американский" *).

*) “ In re Walt Whitman ”, Philadelhia . 1893.


И в довершение всего приложил к этой книге свою дагеротипную карточку: седой мужчина, с расстегнутым воротом, руки в боки, шляпа набекрень, усиленно тщится принять вызывающе-спокойную позу.

Прежнего цилиндра уже нет. Едва этот янки затеял протиснуться в первые ряды литературы и затмить всех Теннисонов и Лонгфелло, он завел и соответственный костюм: долой галстук, манишка расстегнута, чтоб была видна волосатая грудь, платье голубое или пепельно-синее. Чтобы все изумленно спрашивали:

— Ради Бога, кто это такой?

Но ни этот костюм, ни реклама не помогли его книге. Был продан лишь один экземпляр. А газеты писали о ней:

„Эта книга — сплошной навоз".

„Автор столько же смыслит в поэзии, сколько свинья в математике".

„Дать бы ему тумака!" — предлагало Westminster Revue "

„Здесь нужна хорошая плеть!" — подхватывал лондонский „ Critic ".


То и дело почтальон приносил автору новые экземпляры его книжки. Это те, кому он ее посылал, с негодованием возвращали ее. Знаменитый писатель Джемс. Рассэл Лауэлл даже кинул ее в огонь. Когда же однажды пришло ласковое и любезное письмо от другого знаменитого писателя, автор (конечно, не спросив позволения), взял это интимное чужое письмо, полностью перепечатал его в своей книге и даже на переплете оттиснул крупными золотыми буквами особенно .лестный комплимент..

Конечно, он тут же напечатал, что все первое издание распродано. А между тем, повторяем, нашелся лишь один такой чудак, который приобрел эту дикую книжку.

И все же эта дикая книжка была замечательная книжка. Существуют десятки тяжелых томов, которые написаны о ней. И есть люди, посвятившие всю жизнь ее изучению.

— Мудростью она выше всего, что доселе создавала Америка! — воскликнул мудрец Эмерсон. — Я счастлив, что читаю ее, ибо великая села всегда доставляет нам счастье.

— Ни Гёте, ни Платон не действовали на меня так как она! — свидетельствует историк Саймондс, а Эдуард Карпентер, которого так чтил наш Толстой, написал поэту в умилении:

„Вы сказали слово, которое ныне у Самого Господа Бога на устах!".*

* H . Traubel . With W . W . in Camdem . Boston , p .168


И под обаянием поэзии Уитмэна сочинил в восьмидесятых годах огромную книгу стихов „Навстречу демократии" (Towards Democracy), в которой, между прочим, говорит: „О влиянии Уитмэна на мое творчество я здесь не упоминаю потому же, почему я не говорю о влиянии ветров или солнца. Я не знаю другой такой книги (за исключением, быть может, сонат Бетховена), которую я мог бы читать и. читать без конца Мне даже трудно представить себе, как бы я мог жить без нее! Она вошла в самый состав моей крови...

Мускулистый, плодородный, богатый, полнокровный стиль Уота Уитмэна делает его на веки веков одним из вселенских источников нравственного и физического здоровья. Ему присуща широкость земли".

И Суинберн, последний из гениев английской поэзии, к сожалению, столь мало известный в России, взывал к Уитмэну в пламенной оде:

Хоть песню пришли из-за моря
Ты, сердце свободных сердец!

„Твои песни громче урагана... Твои мысли — как громы; твои звуки, словно мечи, пронзают сердца человеческие и все же влекут их к себе, — о, спой же и для нас твою песню"... *).

*) Songs before Sunrise, pp 143, 144.


„Он обрадовал меня такою радостью, какою не радовал уже многие годы ни один из новых людей, — писал Бьернстерне-Бьернсон . Я и не чаял, чтобы в Америке еще на моем веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас ее широкие образы, нет-нет, да и нагрянут на меня, словно я в океане, и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!" (Н. Тгаubel . With W. W. etc , p .274).

Это слово, осчастливившее лучших тогдашних людей, и Генри Джорджа, и Олкотта, и Торо, было титаническое слово — демократия. Их очаровало, конечно, не то, что вот явился поэт-демократ, — таких и без него было много, — их увлек тот широчайший размах его стихийной 'фантазии, тот почти нечеловеческий экстаз, которым он преобразил демократию в мировую, космическую силу, в какое-то новое солнце каких-то новых небес, и всю вселенную увидел по-новому — глазами этих новых, грядущих людей.

Еще в 1852 году священник-демократ Фредерик Робертсон *) взывал к английским рабочим: „Рабочие, мы ждем от вас поэзии; вы живете так правдиво и смело. Поэзия грядущего должна принадлежать только вам... В высших слоях она давно измельчала, износилась, стала сентиментальной и болезненной. Феодальная аристократия и все, что с ней связано, разные турниры да замки, давно уже исчезли и выродились. Последние звуки феодальной поэзии отзвучали на струнах Вальтер Скотта. Байрон пропел ей отходную. Она умерла, но нежность, но героизм, но рыцарская доблесть живут и доселе, и нет для них более песен. Песни эти придут из рабочей среды. Рабочие! наши предки-воители пели вам о величии, героизме и преданности, что таились в дыму ратного поля, встаньте же и поведайте нам о том „духе живе", что сокрыт в дыму фабричных труб, — о поэзии героизма, терпения, труда, о поэзии рабочих людей".

*) Фредерик Уильям Робертсон (1816 — 1853), один из талантливейших проповедников и духовных писателей Англии. Его проповеди и статьи читаются до сих пор и выходят повторными изданиями.


Уитмэн был один из немногих предначертателей этой долгожданной поэзии. Но, конечно, фабричными трубами не исчерпывается поэзия демократии. Многие думают, что стоит только сентиментально воспеть мозолистые руки рабочего, или молот, или красное знамя, и ты станешь демократическим бардом. Тем-то и значителен Уитмэн, что он первый ощутил демократию, как явление планетарное, космическое, выходящее далеко за пределы политических и социальных программ современного пролетарского класса. Человек созерцательного, „индусского" склада души, он видел пафос демократии не в политике, а в какой-то новой, еще не возникшей религии:


Я говорю, что вся земля и все звезды в небе — для религии...

Я говорю, что подлинное, вечное величие Штатов — должна быть религия,

Иначе нет у них подлинного, вечного величия...


И второе великое слово было сказано им — Наука.

Наука и Демократия — две неизбежные и роковые тропы на будущих путях человечества! Ослепительные откровения науки и всемирное торжество демократии, эти два величайших знамения современной мировой истории, создадут в человеке новую душу и взлелеют в нем новые чувства, неведомые прежним векам.

Конечно, быть поэтом науки — это не значит сочинять сонеты и стансы об икс-лучах или радии; это значит — впитать в свою плоть и кровь, в самые недра своего существа то научное постижение мира, научное жизнеощущение, — бессознательное, почти инстинктивное, — которое незаметно, как воздух, охватывает современную душу, и пережить это новое чувство, как свою личную радость и горе, претворить его в эмоциональную лирику.


До Красоты, всем зримой и доступной,

Сокровища науки доводи,—


такова ныне задача поэта; темный полуневежда-янки понял это более полувека назад — понял и на деле показал, какие богатства поэзии таятся в современной науке, и с дерзостью варвара создал новые, небывалые формы для небывалых своих вдохновений, но лишь немногие избранные услышали его тогда, и только в последние годы человечество-начинает .догадываться, какого великого пророка оно чуть не забросало камнями.

Теперь его книгу прочла вся Европа. Его имя стала мировым, как имя Ибсена или Ницше, и не знать его - считается стыдом. Возникают специальные журналы для проповеди его идей, создаются общины, колонии, его учеников и последователей, и только у нас, в России, он почти незнакомец.


II


Самое странное в биографии Уитмэна — это внезапность его перерождения. Жил человек, как мы все, дожил до тридцати пяти лет и вдруг, ни с того, ни с сего, оказался мудрецом и боговидцем. Еще вчера, в задорной статейке, он обличал городскую управу за непорядки на железных дорогах, а сегодня пишет евангелие для вселенского богоносца-демоса! „Это было внезапное рождение Титана из человека", — говорит один из его почитателей, —

„Еще вчера он был убогим кропателем никому не нужных стишков, а теперь у него сразу явились страницы, на которых огненными письменами начертана вечная жизнь. Всего лишь несколько десятков подобных страниц появилось в течение веков сознательной жизни человечества". Сам Уитмэн об этом своем перерождении свидетельствует так:


Скажи, не приходил к тебе ни разу

Божественный, внезапный час прозрения,

Когда вдруг лопнут эти пузыри

Богатств, книг, обычаев, искусств,

Политики, торговых дел, любви,

И превратятся в полное ничто? *).

 

*) Подробно об этом перерождении см. „Космическое сознание" д-ра Ричарда Мориса Бекка. Петроград, Книгоиздательство „Новый Человек", стр. 229 —247.


К нему этот „божественный час прозрения" пришел в одно июльские ясное утро в 1853 или 54 году:

„Я помню, — пишет он сам, — было прозрачное летнее утро. Я лежал на траве, и вдруг на меня снизошло такое чувство покоя и мира, такое всеведение, выше всякой человеческой мудрости, — и я понял, что Бог — мой брат, и что его душа — мне родная, и что ядро всей вселенной — любовь ".

Но мы не верим в такие мгновенные перерождения: Савл, чтобы сделаться Павлом, должен быть Павлом и раньше. Когда этот беспечнейший янки по целым месяцам валялся на песке, кто скажет, какие вещие чувства, без очертаний и форм, невнятные ему самому, клубились, как туман, у него в душе? Ведь впоследствии он сам говорил, что где-то в тайной лаборатории мозга его книга готовилась исподволь, но что он и сам о ней не знал ничего и даже весьма удивился, когда из своего тайника она нечаянно вышла на свет. Хоть мы и не можем понять, почему из мелких зеленых листочков вдруг вырастает огромный пунцовый цветок, такой непохожий на них, — но мы знаем, что он весь из их же сердцевины, создан ими, подготовлен ими, где-то издавна в них таился, чтобы вдруг в одну ночь возникнуть таким великолепным сюрпризом! Так всегда возникают пророчества: огненные языки Святого Духа, сошедшие внезапно на апостолов, незримо горели над ними и раньше. Это ничего, что Уот Уитмэн от юности скуден талантами: таланты только мешали бы его внутреннему самоуглублению. Гений не нуждается в талантах. Или пророки должны быть блестящи, эффектны, находчивы? .Любой нью - йоркский репортер сразил бы Уитмэна своими талантами; пророкам свойственна именно такая неповоротливость мысли, банальной и даже преслой, без юмора, без малейшей иронии, чтобы торжественно, молитвенно и строго, как некую томительную литургию, воспринимать бытие. Египетские мистики, персидские суфиты, китайские таоисты, Упанишады и Веды сродни его „Листьям Травы". Эдуард Карпентер в оригинальной статье берет отдельные строки священных индусских книг, Лао-Си и Нового Завета и, сопоставляя с такими же строками Уитмэна, демонстрирует их однородность. Ричард Морис Бекк ставит Уитмэна рядом с такими боговидцами, как Иисус Христос и Будда. Правда, древние религиозные гении глубже, вдохновеннее Уитмэна, но он шире их всех, универсальнее: как бы те ни воспаряли над миром, они все же были ограничены кастами, предрассудками, расами, почитали свое племя единственно - богоугодным, единственно - богоизбранным, а всех остальных гнушались, как варваров, язычников, неверных, и даже Иисус из Назарета, по домыслам ученых богословов, предназначил свое Божье Царство только для еврейского народа и верил, что сам он ниспослан лишь к агнцам дома Израилева. Иисусово Божье Царство было национально-еврейское царство, и язычники были исключены из него *). Но не напрасно же мы обмотали всю землю стальными нитками рельсов, не напрасно все наши касты, сословия, расы стали единым демосом, единым гигантским телом, разлегшимся на четырех континентах, с газетами, телеграфами, биржами: этому гигантскому телу подобает такой же дух, и вот, как первое знамение нового, небывалого века, грандиозная поэзия Уитмэна, в которой так полно отпечатлелась эта всеоб'емлющая широта. Как демос вмещает и поглощает в себе все нации, климаты, возрасты, мировоззрения, нравы, религии, так и демократический бард во всем мире не отвергнет ничего и никого.

*) См. напр. книгу знаменитого немецкого богослова проф. Отто Пфлейдерера “ Die Entwicklung des Christentums " („Развитие христианства", 1907). Хотя, с другой стороны, в Евангелии от Марка говорится: „и сказал им: идите по всему миру и проповедайте евангелие всей твари" (т. е. всем людям и даже животным). Мрк. XVI, 15; см. также Посл, к Римл. VIII, ст. 19-22.

 

Я никого не оставил за дверью, я всех пригласил,

Вор, паразит и содержанка — это для всех призыв.

Раб с отвислой губой приглашен,

И приглашён сифилитик!

 

Прежние века и не мечтали о такой вселенской широте. „Я и краснокожий, и негр, и каждая каста — моя, и каждая вера — моя, я фермер, джентльмен, механик, художник, матрос и квакер, преступник, мечтатель, буян, адвокат, священник и врач"... Это ощущение своей многоликости, многоименности, своего тождества со всем и со всеми доведено у него до восторга. Здесь главная основа его творчества, здесь источник его вдохновений.

 

III


Такую широту восприятий, несомненно, дала обстановка, среди которой прошла его жизнь.

Он родился 31 мая 1819 года на пустынном и диком Долгом Острове, на берегу океана, в малолюдном поселке Уэст Хиллз („Западные Холмы"). Природа, окружавшая его, была широка и размашиста: океан, многоверстное прибрежье — и небо. С детства перед глазами ребенка ничего случайного и мелкого: безмерные дали,. огромные волны. Природа, как будто нарочно, явилась ему в самом грандиозном своем выражении.

Не только природа: тут же, по соседству был Нью-Йорк, столь же грандиозное воплощение культуры. Стоило поэту захотеть, и он через два-три часа из безлюдной пустыни попадал в гущу кипучей толпы: из одного океана в другой. В этом главная особенность его биографии: он был одновременно и пустынником и гражданином всемирного города; природа и цивилизация — в самых колоссальных своих формах — были с детства одинаково близки ему. Всю свою юность Уитмэн прожил в Нью-Йорке, но не было .такой недели, когда он не покидал бы его и не уезжал бы к себе — полежать на соленом песке своего Долгого Острова.

Долгий Остров (по-английски Лонг Айлэнд) длинная стомильная полоса земли, тесно примыкающая к тому островку, она котором расположен Нью-Йорк; для жителей Нью-Йорка Долгий Остров — любимейшее дачное место, то же, что для петербуржцев Финляндия. Там огороды, поля, множество устриц, отличная рыбная .ловля.

Там уже двести лет жили деды и прадеды Уитмэна — патриархальные, крепкие семьи голландских и английских поселенцев, — полупомещики, полукрестьяне. Жили сытно, работали дружно, книг не читали, любили лошадей, ходили в церковь, пили эль, доживали до глубокой старости.

Мать поэта до конца жизни осталась неграмотной. Она была по происхождению голландка; ее девичья фамилия Ван Вельзор; кроме Уота у нее было восемь человек детей. Когда мальчику исполнилось пять лет, его отдали в Бруклинскую школу. (Теперь Бруклин часть Нью-Йорка, тогда это был самостоятельный маленький город). Учился Уот ни хорошо, ни плохо. В десять лет он поступил на службу — рассыльным в контору стряпчего. Едва ему исполнилось тринадцать, его отдали в учение, в типографию. Отец хотел, чтобы из него вышел наборщик. Через два-три года Уот стал понемногу писать в тех газетах, которые он набирал: сначала репортерские заметки, потом рецензии о книгах и театре. К чтению книг он пристрастился с детства. Читал Вальтер Скотта, Шекспира, „Тысячу и одну ночь", — но когда у него не было книг, отлично обходился без них. На шестнадцатом году он увлекся почему-то ораторским искусством, записался в клуб красноречия, но и здесь не выказал талантов. Потом .попробовал было учительствовать в мелких городишках своего Долгого Острова, но через несколько месяцев в 1836 году, уехал в Нью-Йорк и снова превратился в наборщика. В 1839—1840 гг. он, как уже было сказано — издавал газетку в Гентингтоне, в двух шагах от родного поселка.

В начале сороковых годов в Нью-Йорке процветала итальянская опера; приехали знаменитые певцы, Рубини, Альбони, Виардо, — те самые, которые с таким огромным успехом подвизались и у нас в Петербурге. Уитмэн не пропускал ни одного спектакля: в качестве рецензента он пользовался бесплатным билетом. Жил он пролетарием, дружил с чернорабочими и паромщиками. Другом он был верным и преданным. Однажды какой-то кучер, — возница огромного омнибуса, — упал с козел и получил ушибы. Несчастного отправили в больницу, его семья осталась бы без хлеба, если бы Уот не заменил его на козлах. Два месяца поэт ездил кучером, с вожжами в руках, по Бродуэю — и каждую субботу отдавал жене больного всю свою недельную выручку.

Вообще, у него была склонность к экзальтированной преувеличенной дружбе. В этой чрезмерной нежности ему мерещился новый культ демократического единения людей. Когда в 1861 году началась война за освобождение негров, эта нежность вылилась в такой изумительной форме, что сделалась достойна навеки остаться памятником демократической дружбы. Поэт поселился в том городе,. куда доставляли раненых, — а их были тысячи и тысячи — и ухаживал за ними три года, ночью и днем, не боясь ни оспы, ни гангрены, ни тифа, среди ежечасных смертей, — стал их сиделкой, духовником, исповедником, братом милосердия, — и жутко читать в его письмах об отрезанных руках и ногах, которые огромными кучами сваливались во дворе, под деревом*.

* Тhe Writings of John Burroughs, vol.X, p.30.


Молчаливый, величавый, медлительный, он уже одним своим видом успокаивая дрожащих умирающих, и те, к кому он подходил на минуту, чувствовали себя осчастливленными. Было в нем что-то магнетическое. Люди так и льнули к нему. Вот какими словами описывает один врач-психиатр свое первое свидание с ним:

„Что он говорил, — я не помню, я просто опьянел от восторга. Я с несомненностью поверил, что он или божество или сверх-человек. Как бы то ни было, но один этот краткий час, проведенный с поэтом, был решающим, поворотным пунктом всей моей жизни" *). „Никогда я не забуду той ночи, — пишет, один очевидец — когда я сопровождал Уота Уитмэна в его обходе нашего госпиталя. Госпиталь состоял из коек, поставленных в три ряда, и на каждой койке — больной или раненый. Когда появлялся Уот Уитмэн, на лицах у всех загоралась улыбка, и, казалось, его присутствие озаряло светом то место, где он находился.

*) Walt Whitman, Fellowship Рарегs. VI.


„От койки к койке тихим, дрожащим голосом зазывали его страдальцы. Хватали его,- за руку^ обнимали его, встречали его глазами. Того он ободрит словом, тому напишет под диктовку письмо ; тому даст апельсинов, конфет, тому щепоть табаку, тому почтовую марку. От иного умирающего он выслушивал поручения к невесте, к матери, к жене, иного ободрял прощальным поцелуем. Казалось, он оставлял какую-то благодать на каждой койке, мимо которой проходил. В ночь его прихода долго горели в этих бараках огни, и герои-мученики беспрестанно кричали ему: „Уот, Уот, Уот, приходи же непременно опять” („ New - York Herald ", 1876).

Конечно, он работал безвозмездно, он не принадлежал ни к какой организации по оказанию помощи раненым. Все деньги, которые ему удавалось собрать, он тотчас раздавал больным солдатам.

Сохранилась связка писем, которые Уитмэн в ту пору писал из Вашингтона своей матери; иные не могу не привести:

„Мама. Нынче вечером, 22 июня (1863 года), я все время провел у постели одного молодого парня, по имени Оскар Уильбер, 154-го Нью-Йоркского полка. У него кровавый понос и очень тяжелая рана. Он попросил меня почитать ему Новый Завет; Я сказал: о чем прочитать? Он ответил: выберите сами. Я прочел ему те главы, где описаны последние часы Иисуса Христа и как его распинали. Несчастный попросил прочитать и о том, как произошло воскресение. Я читал очень медленно, так как Оскар совсем ослабел. Чтение утешило его, но на глазах у него были слезы. Он спросил меня: верю ли я. Я ответил: не так, как ты, а пожалуй — и так. Он ответил: вера — моя главная опора. Заговорили о смерти, и он сказал, что не боится ее. — А разве ты не надеешься, что ты будешь здоров ? — спросил я его. Он ответил: едва ли. Он спокойно говорил о своем положении. Ранен он тяжело, потерял много крови. Понос доконал его, и я чувствовал, что он почти уже мертв. Он бодрился до последней минуты. Мой поцелуй возвратил мне четырежды. Он дал мне адрес своей матери, миссис Салли Д. Уильбер, Алегханская почта, в штате Нью-Йорк. После этого я еще виделся с ним два или три раза. Он умер через несколько дней".


Вот отрывок из другого письма:

„Мама! Весу во мне двести фунтов, а физиономия моя пунцовая. Шея, борода и лицо в самом невозможном состоянии. Не потому ли я и делаю кое-какое добро в лазаретах, что я такой громадный, волосатый, похожий на дикого буйвола. Здесь много солдат с первобытных окраин — с запада, с далекого севера, вот они и привязались к человеку, который не имеет лакированного, холеного вида бритых столичных франтов ".


Уитмэн до конца дней сохранил свой простонародный костюм. Костюм эксцентрический, но чрезвычайно опрятный. Опрятность была страстью поэта; грязь словно не прилипала к нему, Он всегда поражал чистотой своего белья и одежды — словно сейчас из бани: румяный, свежий, изумительно чистый. Здесь опять таки — голландская кровь его матери.

Война за освобождение кончилась. Поэт поступил в чиновники — в Министерство Внутренних Дел, в Вашингтоне, Во главе министерства стоял некий Гарлан. Когда Гарлан узнал, что в числе его новых чиновников есть автор такой безнравственной книги, он велел уволить его. Чиновника обыскали. Пошарили среди его бумаг и, действительно, нашли эту книгу.

— Прогнать его в двадцать четыре часа. Пророк величаво ушел обычной медлительной поступью, и скоро отыскал себе новое место — писца в Министерстве Юстиции. Оттуда его не прогоняли, но едва он затеял издать свою книгу, как „Общество для борьбы с развратом" заявило прокурору Штата, что эта книга подрывает нравственность, и прокурор пригрозил издателю скандальным судебным процессом. Издатель отказался от издания.

Но автор ни минуты не чувствовал, что он мученик, жертва. В защиту его оскорбляемой книги писались кипучие статьи; один талантливый ирландец, О'Коннор, сочинил даже целую брошюру, где, проклиная Гарлана, рыдал над поруганным гением, а поруганный гений в это самое время сидел, быть-может, на улице, на краю тротуара, и уписывал с товарищем арбуз. Прохожие смотрели и смеялись.

— Пусть смеются! — утешался он. — Нам арбуз, а им только смех! Товарищ гения был кондуктор конки. Всякую свободную, минуту они проводили вместе, а в разлуке нежно переписывались.

Это место
я
поцеловал

— писал кондуктору гений в конце одного письма. „ Мы сразу полюбились друг другу, — вспоминал потом кондуктор. — Уот так и не покинул вагона, приехав на крайнюю станцию, — а отправился вместе со мною в обратный конец. С тех пор он часто ездил со мною днем — и всегда вечером. Было у нас в обычае, чуть я освобожусь, забредать в один трактирчик, на Вашингтонском Авеню, и там, утомленный, я часто опускал голову на руки и засыпал над столом; а Уот сидел, ждал, наблюдал, молчал, оберегал мой сон и будил меня только тогда, когда заведение закрывалось. Перед вечером я, бывало приду к Министерству Финансов и жду, пока он кончит занятия. Тогда .мы пускаемся ^ блуждать по городу, часто без всякого плана, куда придется. И так изо дня в день по целым месяцам".

Издав свою первую книгу, Уитмэн забросил топор и навсегда отказался от плотничества.

„ Я боюсь, как бы не разбогатеть!" — шутил он. Богатство и вправду пугало его, и на всю жизнь он остался пролетарием, верный своей апостольской заповеди:


Ты не должен собирать и громоздить то, что называется богатством,

Все, что наживешь и заработаешь, разбрасывай, куда ни пойдешь


Летом 1864 года с Уитмэном случилось несчастье.

Перевязывая гангренозного раненого, он неосторожно прикоснулся перерезанным пальцем к ране, яд заразы проник к нему в кровь, и вся рука, до самого плеча, воспалилась.

Вскоре воспаление прошло, но здоровье осталось надорванным. В 1873 году Уитмэна разбил паралич, у него отнялась левая половина тела. Он переехал в штат Нью-Джерси, недалеко от штата Нью-Йорк, и поселился в городишке Кэмдене, в нескольких милях от Филадельфии. Хилый и нищий старик, безо всяких надежд на будущее, страдая от мучительной болезни, он, наперекор всему, остался жизнерадостен и светел. Старость, нищета и болезнь не сокрушили его уитмэнизма. Его поэмы, относящиеся к этой поре, остались такими же праздничными, как и созданные в ранние годы:


Здравствуй, неизреченная благость предсмертных дней! —

приветствовал он свою недужную старость.

Впоследствии он неожиданно оправился, и в 1879 году,, в апреле, в годовщину смерти Линкольна, прочитал о нем в Нью-Йорке, в одном из самых обширных театров, публичную лекцию — с огромным успехом, а осенью уехал в Колорадо путешествовать по Скалистым горам, ни вскоре его здоровье ухудшилось, и последние десять лет своей; жизни он провел, прикованный к инвалидному креслу, все такой же благостный, истощающий из себя радость и свет.

О, с каким благоговением женщины штопали ему дырявые носки! Знатные люди из Англии присылали ему шарфы и жилеты. Он милостиво принимал подношения. Со всех концов мира с'езжались к нему паломники: то приедет Оскар Уайльд, то анархист, то бродяга, — он всех принимал по-царски: милостиво, равнодушно-радушно. Благосклонно разрешал он фотографам щелкать вокруг себя аппаратами и улыбкой поощрял своих соседок приносить к нему на квартиру то спаржу, то сливки, то тарелку жаркого, то розы.

Оскар Уайльд, приехав в Америку, в качестве оффициального эстета, был, как известно, возмущен аляповатым, вульгарным убранством тогдашних американских жилищ. „ Одна лишь комната во всей Америке пришлась мне по вкусу, — рассказывал он. — Это та, в которой я увидел Уота Уитмэна. В ней было много солнца и воздуха, а на столе стояла простая кружка с водой".

„ Он - величайший американский поэт!" — писал миллиардер Карнеги, посылая ему в дар 700 рублей.

„Мы обязаны, лелеять и холить этого великолепного старца!" — писал юморист Марк Твэн, посылая щедрую лепту.

Когда же у великолепного старца собралось достаточно денег, он истратил их изумительным образом при жизни заказал себе памятник — грандиозный, гранитный, на высоком холме, — и на нем начертал свое имя:

Уот Уитмэн

и стал терпеливо ждать, когда этот монумент пригодится. Но смерть долго не приходила к нему. Умирал он так же медленно, как жил. Уж его разбивал паралич — и раз, и другой, и третий, а все не мог одолеть. Когда, наконец, он скончался (26 марта 1892 года), большие толпы народа пришли провожать его гроб. Священников не было, а просто один из друзей прочитал над могилой отрывки из разных священных книг: из Библии, Корана, Зенд-Авесты, Конфуция, а также из книги того великого барда-пророка, которого они хоронили.


Что же это за священная книга? В чем же ее пророчества? Чем она так обрадовала весь современный мир?


IV


Эта книга называется: „Листья травы".

Человечество издавна ждало ее, и теперь, особенно в России, эта книга насущно нужна.

„Хочется нам или нет, — читаем в одной давнишней статье, — но на-днях, не сегодня-завтра, нам предстоит неизбежно встретиться лицом к лицу с демократией и принять ее так или иначе. В Европе, как и в Америке, источники былых вдохновений иссякли. Классическая древность и средневековая романтика уже не могут служить настоящей пищей для искусства. Искусство и литература, если они хотят удержать свое прежнее место, неизбежно должны примениться к этим новым измененным условиям. Они должны обрести новую веру, — не в ту или иную эстетику, не в тот или этот стиль, тот или этот ритм, а в свою миссию, в свое назначение: воплотить все могущество нового века, его религию и его сущность с тою мощью, как некогда эллинские скульпторы воплощали язычество, а итальянские художники средневековый католицизм".

Эту грандиозную задачу взялся исполнить Уитмэн. Он первый постиг и высказал, что у пробудившейся мировой демократии должен же быть хоть под спудом какой-то свой религиозный пафос, религиозный экстаз, и первосвященником этой вселенской религии дерзостно провозгласил себя. Только этой потаенной религией для него и дорога демократия, и когда порою ему чудилось, что при громадных успехах чисто вещественного благоденствия, она не осуществляет своих религиозных возможностей, он готов был отвернуться от нее. „ Похоже, что кто-то наделил нас огромным телом, а души оставил очень мало, а то и совсем не оставил", — писал он в такие минуты. Героическая борьба трудовой демократии из-за житейских благ оставляла его равнодушным: митинги, партии, прокламации, стачки никак не отразились в его книге. „ По-твоему, милый друг, демократия это что-то такое, что нужно для выборов, для политики, для разных партийных кличек и больше ни для чего! А по-моему, настоящая роль демократии начнется только, тогда, когда она пойдет дальше и дальше... Подлинное, вечное ее величие должно, быть в ее религии, иначе нет у нее никакого величия".

В чем же религия Уитмэна?

Он не забывал ни на миг, что вокруг — мириады миров, и позади — мириады столетий. Наша земля лишь пылинка в вечно-струящемся Млечном Пути. „ Я вижу: великое круглое чудо катится через пространство"! В каждой капле он видел океан, в каждой секунде он чувствовал вечность. Никаких подробностей, малостей. У него душа — как телескоп: знает только дали и шири, „Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров"— таково его постоянное чувство.


Цветы у меня на шляпе — порождение тысячи веков!


Самых цветов он не видит, — какие у них лепестки, завитки, — зато осязательно чувствует те безмерности и беспредельности, которые в них воплотились. Не даром у него так часты слова: миллионы, триллионы, миллиарды.

— Триллионы весен и зим мы уже давно истощили, но в запасе у нас есть еще триллионы и триллионы еще... Миллионы солнц в запасе у нас.

— Эта минута добралась ко мне после миллиарда других. Нет лучше ее ничего.

Миллион — единица его измерений. Этой мерой мерил доныне лишь Бог. Вот он смотрит на вас, но видит не вас, а ту цепь ваших потомков и предков, в которой вы — минутное звено. Спросите у него, который час, и он ответит: вечность. Я еще не встречал никого, кто бы так остро ощущал изменчивость, текучесть, бегучесть вещей, кто был бы так восприимчив к извечной динамике космоса. „Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки. Если бы я и вы, и все миры, сколько есть, и все, что на них и под ними, снова в эту минуту свелись к бледной текучей туманности, это была бы .безделица при нашем долгом пути. .Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас, и отсюда пошли бы дальше, все дальше и дальше. Несколько квадрильонов веков, немного октильонов кубических верст не задержат этой минуты, не заставят ее торопиться: они — только часть, и все — только часть. Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали. Считай, сколько хочешь, — неисчислимы года". Такие ощущения бывают у каждого, но только мгновениями. У него же они были всегда. Нет ни одной строки в его книге, которая не была бы написана под наитием таких ощущений. Эти головокружительные просторы и дали были фоном всех его картин, окружением всех его образов.

Он как будто всю жизнь носился в междупланетных просторах, и что ему наши вершочки и дюймочки! „Вихри миров, кружась, носили мою колыбель; сами звезды уступали мне место". „Я думал, что этого мира довольно, пока вкруг меня не возникли мириады других миров. Великие мысля пространства и вечности теперь наполняют меня, ими я буду себя измерять". Такой космически-грандиозной души еще не знала мировая поэзия. Были поэты-титаны, поэты-гиганты, но и у тех — какой крошечный, игрушечный космос! ,Данте доподлинно знал адрес Люцифера и Христа, он мог бы на карте показать, где находится ад и рай. Как же ему было опьяняться этими просторами и далями, которых он не знал и не чувствовал? Новый космос подарила человеку наука, и Уитмэн первый великий поэт этого нового космоса.

Но разве только наука внедряет в современную душу космическую широту ощущений, какой прежде1 не знала душа? Разве безбрежный разлив демократии, поистине новый всемирный потоп, не взращивает в современной душе то же грандиозное чувство безмерности, широты, необ'ятности?

„Вы только подумайте, — пишет поэт в послесловии к своей единственной книге,— вы только вообразите себе теперешние Соединенные Штаты, эти 38 или 40 империй, спаянных воедино, эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их одинаковых жизнях, одинаковых страстях, одинаковой судьбе; об этих бесчисленных нынешних толпах, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы — неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное было поприще у прежних поэтов, как бы гениальны они ни были. Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, биения жизни, и похоже на то, что космическая и динамическая поэзия ''толпы, которая теперь у каждого в душе, доселе и не была возможна" *).

* A Backward Glance Over Travelled Roads (Оглядка на пройденные пути), стр. 437.


Миллионы одинаковых сердец доводят его до бреда. Высшего восторга он не знает — ринуться в этот океан человечества, потонуть и раствориться в нем... Но равенство всех со всеми, всемирное содружество людей, — этого еще недостаточно его размашистой душе. Он хотел бы и деревья, и звезды, и каждую песчинку вовлечь в этот демократический мир, всю вселенную преобразить в Демократию!

Нет ни лучших, ни худших, — никакой иерархии! — все вещи, все деяния, все чувства так же равны, как и люди, — и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская; листочек травинки не менее, чем пути небесных планет; и глазом увидеть стручок гороха превосходит всю мудрость веков; и душа не больше, чем тело, и тело не больше, чем душа; и клопу, и навозу еще не молились как нужно: они так же достойны молитв, как самая святая святыня. Все божественны и все равны:

— Корни всего, что растет, я готов поливать!

— Или, по вашему, плохи законы вселенной, и их нужно отдать в починку?

— Лягушка — шедевр, выше которого нет! И мышь, это — чудо, которое может одно пошатнуть секстильоны неверных!

— Я не зову черепаху негодной только за то, что она черепаха.

Оттого, что ты прыщеват или грязен, или оттого, что ты вор

Или оттого, что у тебя ревматизм, или что ты — проститутка

Или что ты — импотент или неуч и никогда не встречал свое имя в газетах, —

Ты менее бессмертен, чем другие?

Жизнь так же хороша, как и смерть; счастье — как и несчастье. Победа и поражение — одно. «Ты слыхал, что хорошо победить и одолеть? Говорю тебе, что пасть — это так же хорошо. Это все равно: разбить или быть разбитым».

Вселенское всеравенство, всетождество! И наука, для которой каждый микроб так же участвует в жизни вселенной, как и величайший из нас; для которой у меня под ногою те же газы, те же металлы, что и на отдаленнейших солнцах, для которой даже беззаконная комета. движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки, — утверждает, расширяет в современной душе демократическое чувство всеравенства. Слово идентичность, identity (одинаковость, тождество) любимое слово Уота Уитмэна. Куда ни взглянет, он видит родственную близость вещей, словно все они сделаны из одного материала. И дошло до того, что, какую вещь он ни увидит, про всякую говорит: это - я! — и здесь не схема, не формула, а живое человеческое чувство. Каждым нервом он ощущает свое равенство со всем и со всеми. Многие его поэмы построены именно на том, что он ежеминутно преображается, примеривает новые личины. Часто это выходит у него эксцентрично. Например, в поэме „Спящие" он преобразился в любовницу, которая ночью принимает у себя любовника. „Я женщина, я принарядилась, причесалась и жду, ко мне пришел мой беспутный любовник". После брачных об'ятий любовник покинул постель — „молча встал он вместе со мною с кровати, и я чувствую горячую влагу, которую он оставил во мне".

На следующей строке поэт превратился в старуху:

Не у старухи, а у меня морщинистое, желтое лицо,

Это я сижу глубоко в кресле и штопаю своему внуку чулки.

На следующей строке он — вдова:

Я вдова, я не сплю и смотрю на зимнюю полночь,

Я вижу, как искрится сияние звезд на бледной, обледенелой земле.


На следующей строке он уже не человек, а предмет:

Я вижу саван, я — саван, я обмотан вокруг мертвеца в гробу.


Увидев какого-то беглого негра, за которым погоня, такую же погоню он чувствует и за собой:

Я этот загнанный раб, это я от собак отбиваюсь ногами...

Вся преисподняя следом за мной! Щелкают, щелкают выстрелы!

Я за плетень, ухватился, мои струпья сцарапаны, кровь сочится и каплет..

Лошади там заупрямились, верховые кричат, понукают...

Уши мои — как две раны от этого крика,

И вот меня бьют с размаха по голове кнутовищами...


„У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым!" — этим чувством всеравенства, все-тождества, он мечтает заразить и нас, ибо без этого чувства что же такое демократия? Его оно опьяняет до галлюцинаций, до транса. Словно одержимый факир в вакхическом вдохновении, он, захлебываясь, начинает кричать, что и звезды — это он, и Бог — это он; что всюду его двойники, что весь мир — продолжение его самого: „я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой".

— Водопад Ниагара — вуаль у меня на лице!

— Мои локти в морских пучинах, я ладонями покрываю всю

землю!

— О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!


Для него не преграда ни времена, ни пространства: сидя в вашингтонском трамвае, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи, рядом с юным и стройным красавцем Христом...

Доведя у себя в душе до последнего края это робко-брезжущее чувство, которого у нас почти еще нет, которое все впереди, — чувство равенства и слиянности со всеми, — он так порывисто, с такими об'ятиями бросается к каждой вещи и каждую словно гладит рукою (ведь каждая — родная ему!), и сейчас же торопятся к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, — и громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды различнейших образов, бесконечные перечни, реестры всего, что ни мелькнет перед ним, списки, каталоги, прейскуранты вещей (как смеялись его противники), веруя в своем энтузиазме, что стоит ему только назвать, безо всяких прикрас, все эти ежеминутные видения, — сами собою неизбежно возникнут поэзия, красота и парение духа.

Вот, например, его поэма „Привет Миру", озаглавленная почему-то по французски: „Salut au Monde". В ней поэт мысленно совершает путешествие вокруг земного шара — и все звуки, пейзажи, люди нахлынывают на него со всех сторон. „О, возьми меня за руку, Уот Уитмэн, — обращается он к себе самому. — Сколько быстро-бегущих чудес! Что это ширится во мне, Уот Уитмэн? Что это там за страны? Какие люди и какие города? Кто эти младенцы? — одни спят, а другие играют. Кто эти девочки? Кто эти замужние женщины? Какие реки, какие леса и плоды? Как называются горы, которые высятся там в облаках? Неужели полны жильцов эти мириады жилищ? Во мне широта расширяется и долгота удлиняется, во мне все зоны, моря, водопады, леса, все острова и вулканы". Вызвав в себе этот экстаз широты, он вопрошает себя:

— Что ты слышишь, Уот Уитмэн?

И отвечает себе на целой странице:

— Я слышу кастаньеты испанца, я слышу, как кричат австралийцы, преследуя дикую лошадь, я слышу, как вопит араб-муэдзин на вышке своей мечети, я слышу крик казака, я слышу бормотание еврея, читающего псалмы и предания, я слышу ритмические мифы Эллады и могучие легенды Рима, я слышу... я слышу... я слышу... Исчерпав в таком каталоге всевозможные звуки, производимые различными народами, поэт задает себе новый вопрос:

— Что ты видишь, Уот Уитмэн?

И начинается новый каталог:

— Я вижу огромное круглое чудо, несущееся в неизмеримом пространстве, я вижу вдали в уменьшеньи, фермы, деревушки, развалины, тюрьмы, кладбища, фабрики, замки,, лачуги, хижины варваров, палатки кочевников; я вижу: одно полушарие в тьме, а другое залито солнцем; я вижу, как изумительно быстро сменяются свет и тьма; я вижу отдаленные страны... Я вижу Гималаи, Алтай, Тянь-Шань, Гаты; я вижу гигантские башни Эльбруса, Казбека... я вижу Везувий и Этну, я вижу Лунные горы и Красные Мадагаскарские горы... я вижу парусные суда, пароходы, иные столпились в порту, иные бегут по воде, иные проходят через Мексиканский залив, иные мимо мыса Лопатки, иные скользят по Шельде, иные по Лене, иные разводят пары". И так дальше - много страниц... Здесь, опять-таки, ни отдаленность пространств, ни отдаленность времен не мешают ему видеть все, что он хочет:

Я вижу Иисуса Христа, на Тайной Вечере, он ест хлеб последней трапезы, окруженный стариками и юношами, Я вижу Гермеса, он умирает неузнанный, всеми любимый, И говорит умирая: неплачьте обо мне, Ибо моя отчизна не здесь, я был изгнан из моей отчизны, теперь я возвращаюсь назад. Я возвращаюсь в небесные сферы, куда каждый возвратится в свой черед *).

*) Здесь поэт разумеет Гермеса Трисмегиста, бога мудрости (в египетской мифологии — Тот). Ему приписывали авторство священных книг, в которых часто высказывались идеи неоплатоников о будущей отчизне, во многом совпадавшие с христианскими.


И снова: „я вижу, я вижу, я вижу... Я вижу Тегеран. Я вижу Москат и Медину... я вижу Мемфис... я вижу всех рабов на земле, я вижу всех заключенных в темницах, я вижу хромых и слепых, идиотов, горбатых,, лунатиков, пиратов, воров, убийц, беспомощных детей и стариков", и так дальше — несколько страниц... „И я посылаю привет, всем обитателям земли... Вы, будущие люди, которые будете слушать меня через много веков,, вы, японцы, евреи, славяне — привет и любовь вам всем от меня и от всей Америки. Каждый из нас безграничен, каждый нужен, неизбежен и свят. Мой дух обошел всю землю, сочувствуя и сострадая всему. Я всюду искал друзей и товарищей и всюду нашел их„ и вот я кричу:

— Salut au Monde !

Во все города, куда проникает солнечный свет, проникаю и я, во все острова, куда птицы летят, лечу вместе с ними и я"...


Вот в сокращенном виде эта знаменитая поэма, над которой столько издевались, которую в свое время не хотел напечатать ни один американский журнал, на которую написано столько смехотворных пародий. Иногда мне кажется, что это и в самом деле беспорядочный набор всевозможных географических имен, не имеющий никакого отношения к поэзии; иногда я и сам готов посмеяться над такими стихами, но бывают дни, когда они действуют на меня магнетически, словно и вправду какая-то могучая длань извлекла меня из захолустья, и подняла над вселенной, и я увидел в экзальтации всю ширь, все богатство, все опьяняющее разнообразие мира. Если это и каталог, то каталог вдохновенный. Правда, он требует вдохновения и от меня, от читателя, но какая же самая гениальная поэма осуществима без вдохновений читателя? Недаром Уитмэн так часто твердил, что его стихи — это наши стихи. Воспринимая их, мы должны сами творить их, и если у нас хватит таланта, мы действительно ощутим восторг бытия, отрешимся от нашего муравьинного быта и, словно на аэроплане, воспарим над землей. Эта способность „расширять всякую широту и удлинять всякую долготу" особенно выразилась в другой поэме Уота.Уитмэна: „Переправа на Бруклинском перевозе".


Он задумывается о будущих людях, которые через много лет после его смерти, будут все также переезжать из Бруклина в Нью-Йорк, и обращается к этим будущим, еще не родившимся, с такими стихами:

Время не имеет значения, и пространство не имеет значения,

Я с вами, люди будущих веков,

То же, что чувствуете вы, глядя на эту воду, чувствовал когда-то и я,

Так же, как освежает вас это яркое, веселое течение реки, освежало оно и меня,

Так же, как вы теперь стоите, опершись о перила, стоял когда-то и я.


Здесь опять-таки отрешение от времени,— поэт говорит о себе, как о давно умершем, обращаясь к неродившимся, как к своим живым собеседникам:

Я тоже, как и вы, много раз, много раз переезжал эту реку,

Видел отражение летнего неба в воде.

Видел ослепительный солнечный блеск за кормой,

Видел тень от своей головы, окруженную лучистыми спицами в залитой солнцем воде,

Я тоже был живой, как и вы, и этот холмистый Бруклин был моим,

Я тоже шагал по Манхаттанским улицам и купался в окрестных водах.


Обращаюсь к этим будущим, еще не рожденным людям и продолжая говорить о себе, как о давно-погребенном покойнике, он опять-таки устанавливает полную „идентичность" своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация .материи:

— Я верю, что эти комья земли сделаются любовниками и лампами.

— Я завещаю себя нечистотам... Если вы захотите увидеть меня опять, смотрите себе под подошвы.

"Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмэна — дождевые капли, вовлеченные в бесконечный круговорот бытия: они вечно поднимаются с земли, носятся в небе и падают снова на землю, — хоть и в новой форме, но те же: между облаком, туманом, волной океана и каплями осеннего ливня есть только кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мертвыми.


Смерти воистину нет,

А если она и есть, она ведет за собою жизнь, она не подстерегает ее, чтобы прикончить ее,

Ей самой наступает конец, едва только появится жизнь.


О личном бессмертии он не заботится, судьба отдельных капелек не заботит того, у кого перед глазами океан; Он поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Все частное, случайное, индивидуальное, личное ему недоступно. Можно ли увидеть в телескоп микроскопических мошек? Странно было бы прочитать в его книге длинную подробную историю о том, как какая-нибудь миссис Джонс или Джонсон влюбилась в зеленоглазого Джона... К мелочам и суетам человеческой жизни он не то что не любопытен, а неизменно созерцает их среди широчайших горизонтов и далей: если он и изобразит миссис Джонсон, то лишь specie aeternitatis , окружив ее пылающими безднами, океанами беспредельного хаоса.— „Миссис Джонсон, ты бессмертна, свята и божественна; все, что есть в тебе низменного, озарено миллионами солнц!" — а ей это совсем и не нужно, пожалуйста, не приставайте к ней с вечностью. Пусть у нее не душа, а душонка, но эта душонка — ее, и какой-нибудь Толстой или Флобер истратили бы тысячи гениальных страниц для регистрации всех микроскопических чувств этой лилипутской душонки,-все же единственной в мире, а певец многомиллионной толпы, где каждый равен каждому, где все—как один, и один—как все, не видит, не чувствует отдельных человеческих душ. Человечество для него — муравейник, в котором все муравьи одинаковы, и он не замечает, что этот муравей — Наполеон, а эта муравьиха — Беатриче *).

*) Толстой в „Воскресении", рассказывает, как Нехлюдов узнал Маслову: „Он видел теперь ясно ту исключительную, таинственную особенность, которая отличает каждого человека от другого, делает его особенным, единственным, неповторяемым" (Часть первая, IX).


Если Гамлет для него то же, что Чичиков, и Шекспир — двойник Смердякова, то нет ни Шекспира, ни Гамлета, нет личностей, лиц, а есть какая-то статистика, алгебра, страшная и угнетающая.

Если поэзия будущего в этом обезличении личности, мы не хотим ни поэзии, ни будущего!

Нет, даже нос Сирано де-Бержерака, знаменитый фундаментальный нос, без которого Бержерак — не Бержерак, мы не желаем уступить никому, даже горб Квазимодо, даже запах Петрушки, присущий ему одному, его одного отличающий, — и нам обидно читать поэмы, посвященные Первому Встречному.

— Я славлю каждого, всякого, любого, кого бы то ни было! — постоянно повторяет поэт, а сам и не глядит на того, кого славит. Что и глядеть, если все одинаковы. Первый Встречный, какая-то безличная личность, вот новый Эней, Одиссей грядущего демократического эпоса, и о нем мы знаем лишь то, что он один из миллиона таких же... Но нет, и один - не один:


Он не один!

Он отец тех, кто станут отцами и сами!

Многолюдные царства таятся в нем, гордые, богатые республики,

И знаете ли вы, кто придет от потомков потомков его!

Даже в одном человеке — целые мириады людей!


И женщина, которую он воспевает, есть обще-женщина, а не. та или эта, с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственной, неповторяемой в мире. Он видит в ней многородящие чресла, но не чувствует обаяния личности:

„В вас я себя вливаю! — твердит он своим возлюбленным: — Тысячи, тысячи будущих лет я воплощаю через вас!" — снова тысячи, снова века и века, но еще неизвестно, согласится ли Джульетта или самая последняя „мовешка" служить своему Ромео каким-то безымянным воплощением веков!

Когда любишь, — как остро ощущаешь единственность своего любимого, его исключительность, его „ни с кем несравнимость":


Только в мире и есть, что лучистый,

Детски-задумчивый взор!

Только в мире и есть, что душистый

Милой головки убор!

Только в мире и есть — этот чистый

Влево бегущий пробор!

Фет.



Но разве в этих сонмах, легионах, мириадах поэт многоголовья, многолюдства заметит хоть что-нибудь единственное? Здесь он слеп и слеп безнадежно. — „Из океана толпы, из моря ревущего выплеснулась капельная капелька и шепчет: тебя я люблю", — вот его ощущение любовности:


С миром вернись в океан, моя милая,

Я ведь тоже капля в океане...


Покажите ему плотничий топор, самый обыкновенный, простой, и, глядя на этот топор, он немедленно вспомнит те миллионы всевозможных топоров, которыми в течение столетий отрубали преступникам головы, делали кровати новобрачным, гробы покойникам, корыта и колыбели младенцам, корабли, эшафоты, лестницы, стулья, бочки, посохи, обручи, столы, он видит несметные толпы древних воителей с окровавленными боевыми топорами, палачей, опирающихся на страшные свои топоры, калифорнийских, колумбийских дровосеков: все топоры всего мира так и сыплются к нему на страницы, одного лишь топора он не видит, — того, который лежит перед ним. Этот топор потонул в лавине других топоров. Его личность ускользнула от Уитмэна*.

*) См. .Песнь о плотничьем топоре" ( Song of the Broad - Axe )
.


И характерно: когда Уитмэн однажды затеял оплакать смерть Линкольна, личность великого янки так и не нашла себе места в этой грандиозной поэме. Личность ускользнула и здесь. Уитмэн утверждал, что Линкольн был ему дороже всех людей (кроме покойной матери), и, однако, ни слова не сказал о самом Линкольне, который ведь отличался же чем-нибудь от мириад не-Линкольнов! Гуртовой, оптовый поэт! И враги демократии ликуют: чего же другого и ждать от поэтов стадности, заурядности, дюжинности!

— О, божественный средний человек! О, святая банальность, шаблонность! — восклицал он с каким-то вызовом, и в этом попрании личности многим чудились крах и банкротство грядущего искусства демократии.

Но Уитмэн повторяет многократно:

Одного воспеваю я — личность простую, отдельную


и уверяет, будто поэзия демократии есть именно поэзия личности? Прав ли он, это огромный вопрос, так как отдельная душа человеческая дороже всяких самых идеальных фаланстеров, и горе демосу, если он поглотит ее! Тогда убыток всему человечеству, полное банкротство всего мира, все пропало, вся планета ни к чему.

Уитмэн не был бы демократическим бардом, если бы в торжестве демократии ему почудилась эта угроза душе. Человеческая душа для него — единственный фонд, капитал, которым в течение веков только и живет человечество! Он бы ни за что не допустил, чтобы этот фонд уменьшился. Он в своей книге многообразно указывает, что все, чем человечество богато, — книги, машины, червонцы, — есть только проценты с капитала —души:


Ты думаешь, что библии и религии божественны.

Я не говорю, что они не божественны,

Я только говорю, что все они выросли из тебя, и могут снова вырасти из тебя.

Не они дают тебе жизнь, это ты даешь им жизнь:

Как листья из деревьев, как деревья из почвы — так они растут из тебя.

Монументы, письмена и статуи — все из тебя,

Если бы ты сейчас не дышал и не ходил по земле,

Что бы они были такое?


Поэзия Уитмэна тем-то и значительна, что в ней явлен и воплощен синтез крайнего демократического идеала с самым необузданным индивидуализмом. Индивидуализм, который дотоле считался достоянием аристократических гениев, впервые в поэзии Уитмэна реквизирован для нужд демократии. Если личности и будет где простор, так только в недрах демократии, — для Уитмэна это не теоретический догмат, а самая насущная реальность.

Он и сам чувствует, что здесь — противоречие, что певцу многоголовой толпы не пристало вырывать из муравейника какого-нибудь одного муравья и делать его — хоть на миг — средоточием всего мироздания, но эта непоследовательность не пугает его:


Я, кажется, противоречу себе?

Ну, что же, я настолько вместителен,

Что могу совместить в себе противоречья!


Как бы то ни было, это весьма показательно, что еще задолго до Ницше нашелся такой демократ, который, вопреки своей демократичности или, вернее, благодаря своей демократичности, создал культ сверхчеловека и даже об'явил этим сверхчеловеком себя,


— Я славлю себя и воспеваю себя!

— Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы.

— Я — божество и внутри, и снаружи, гляну в зеркало, и предо мною Бог (хотя в зеркале — растрепанный мужчина, без галстука, с расстегнутым воротом).


Это ли не сатанинское восстание личности! Поэт падает ниц перед зеркалом и, как изображение Бога, целует свое отражение.


— Я тоже творю чудеса.

— Я не враг откровений и библий: малейший волосок у меня на руке есть откровение и библия.


Он готов построить себе храм и служить себе самому литургию и на каждой странице кричит, что вся вселенная—для него одного, что он — солнце всего мироздания: „ты для меня разметалась, земля, вся в ароматах зацветших яблонь" —

Восходящее солнце, слепительно-страшное, как скоро ты убило бы меня,

Если б во мне самом другое такое же солнце не всходило навстречу тебе!


На каждом алтаре, пред которым простираются люди, он гордо: расселся сам, но они не должны возмущаться, так как он каждому из них говорит:


— Вы такие же сверхчеловеки, как и я!

— Вы тоже рядом со мною на троне — все до единого, кто бы вы ни были, и если посмотрите в зеркало, вы тоже увидите там Бога.

— Как ты. велик, — ты не знаешь и сам, проспал ты, себя самого!

— О, никого, даже Бога, я песнями моими не прославлю, если я не прославлю тебя!

— Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя, ни такой красоты, ни такой доброты, какие теперь у тебя!

— Эти равнины безмерные! Эти реки безбрежные! Безмерен, безбрежен и ты, как они! — взывает он к каждому, к первому встречному, к идиоту, палачу, сифилитику.


Ты думал, что над тобою только единый Всевышний,

Нет, Всевышних может быть сколько угодно, один не мешает другому:

Ведь этот глаз не мешает другому, эта жизнь не мешает другой.


И скоро на целой земле не осталось ни одного человека: все превратились в богов. Если иконописцы издревле венчали золотыми венцами только единственный лик, а все остальные лики были у них темными и неувенчанными, то теперь на иконостасе поэта мириады, сонмы голов, и каждая с золотым ореолом. Прежнего Богочеловека сменили толпы Человекобогов; вон они кишат на асфальте, в магазинах, на бирже, и каждый из них — Мессия, каждый сошел с небес, чтобы творить чудеса, и сам — воплощенное чудо. В том то и торжество демократии, что в ней каждый человек — Единственный, что личность не только не попрана ею, но именно ею впервые коронована и взнесена. Напрасны были вопли испуганных. Демократия не растоптала никого, но — устами своего поэта — каждому сказала: ты святой. Именно потому-то и негра, и Шиллера, и идиота, и Гамлета поэт венчает одинаковым венцом, что он чувствует, воочию видит, что в основе, в глубине глубин, в своей мистической сущности — под обманчивыми оболочками — их души равны, одинаковы, одинаково святы, одинаково бессмертны, прекрасны, и что это только так кажется, это чей-то обман, наваждение, будто Смердяков — одно, а Шиллер — совсем другое. Сбросьте с них эту скорлупу, рассейте мираж, и только тогда вам откроется их подлинная, вечная личность. И тогда вы внезапно поймете, что пресловутый Бержераковский нос, и запах Петрушки, и родинка карамазовской Грушеньки, и гениальность гения, и пошлячество пошляка — это не только не личность, не выражение личности, но это маска, ее закрывающая. Наша индивидуальность начинается там, где кончаются наши индивидуальные качества; сквозь пестрые многообразные покровы поэт прозревает в каждом единую душу души:


Кто бы ты ни был, — я боюсь, ты идешь по дороге снов,

Я боюсь, что то, в чем ты так крепко уверен, уйдет у тебя из-под ног и под руками растает;

И обличье твое, и твой дом, и слова, и дела, и тревоги, и твое веселье, и твое безумство —

Все ниспадает с тебя, и твое настоящее тело, и твоя душа настоящая, .только они предо мною,

Ты предо мною стоишь в стороне от работы твоей и заботы, от купли-продажи, от фермы твоей и от лавки, от того, что ты ешь, что ты пьешь, как ты скорбишь и умираешь...

Твой пошлый наряд, безобразную позу, и пьянство, и похоть, и раннюю смерть,— все я отброшу прочь...

Там под спудом, внизу затаился ты настоящий,

И я вижу тебя, где никто не увидит тебя!

 

В этих проникновенных словах поэт дает нам вечную, гранитную основу для утверждения демократического равенства: веру в мистическую сущность бессмертного человеческого я, в универсальную душу человека, открывающуюся во всех обличиях,— чтобы демократия „цветком, плодом, сиянием, светом вошла в человеческие нравы" и утвердила новую грядущую религию всесвятости и человекобожества. Но именно это-то ощущение одинаковости всех человеческих душ и сделало его слепым к отдельным личностям. Славить без из'ятия всякую личность, это значит не славить ни одной,— и не даром во всей книге Уитмэна ни разу не изображен какой-нибудь своеобразный, самобытный человек с особенной отдельной душой. Поэта демократии интересовало не то, чем люди непохожи друг на друга, а лишь то, чем они друг на друга похожи. Его глаз улавливает только типичное, И потому, повторяю, поэзия индивидуального, личного осталась чужда его книге.

Демократия принесла человечеству новое слово: товарищ. Чувство, что мы рядовые какой-то Великой Армии, которая без Наполеонов и маршалов идет от победы к победе, проникло уже в каждого из тех, кто заполняет сейчас площади, театры, банки, университеты, рестораны, кинематографы, трамваи современных многомиллионных городов.

Но это удивительное чувство, которое, как мы знаем, было так могуче в поэте, что повлекло его к раненым в госпитали, на поля, залитые кровью, это чувство во всей современной поэзии еще не нашло никаких выражений. Рыцарское преклонение пред женщиной, свойственное средним векам, культ Прекрасной Дамы, столь облагородивший половую любовь и заповедавший современному обществу какую-то прекрасную изысканность, ныне для нас недостаточны: грядущему человечеству нужен такой же культ — культ Товарища, культ демократической дружбы, ибо все больше и больше накопляется в сердцах у людей эта новая нежность, влюбленность в соратника, сотрудника, попутчика, в того, кто идет с нами в ногу, плечо к плечу, участвует в общем походе, и вот это неокрепшее чувство, зародыш чувства, поэт пытается развить и усилить, довести его до той всепоглощающей грандиозной страсти, в которую, как он верит, оно преобразится потом, при всемирном торжестве демократии.

Он и здесь предваряет грядущее. И если теперь его оды товарищу, тому, кого он зовет сатегайо, кажутся нам невозможными и напоминают серенады влюбленного, — так они чрезмерно - молитвенны и пламенно-нежны, — то это потому, что еще не исполнились сроки, чтобы и в наших сердцах возгорелась такая плодотворная страсть.

В его книге есть особый цикл этих необычных любовных стихов.

Даже слова еще не нашлось для такого грядущего чувства. Формальное слово дружба нисколько не выражает его. Это скорее тревожная, жгучая, бурная влюблённость мужчины в мужчину, женщины в женщину, и без этого чувства, как верит поэт, демократия — только призрак:

„Вся сила свободы будет в этих влюбленных, весь залог равенства будет в этих друзьях. Или вы ищете, чтобы вас связали друг с другом чиновники? Или какой-нибудь договор на бумаге? Или оружие? Нет, целому миру и никому во вселенной вас не связать таким образом".


продолжение "ХАРАКТЕРИСТИКИ" Уитмена