.......
 
 
 
В ДРУГИХ РАЗДЕЛАХ АГИТКЛУБА:

 

В Е С Е Л Е Н Ь КА Я__П Е Р Е С Т Р О Й К А
 


Ивановский САМИЗДАТ



Этак можно продолжать и продолжать,
ибо свершений ивановцев,
как и всех советских людей, не счесть.

В. КУЛАГИН.
бывший редактор газеты "Рабочий край»

 

Когда зима 1978 года перешла в зиму 1979-го,
в областном городе Иванове произошло два события
культурной жизни, всколыхнувших его обитателей
и даже слегка потрепавших тех,
кто этому колыханию доверился.


Первым был приезд в город художника Ильи Глазунова. Илья Сергеевич привез выставку, которой отдали ряд залов Ивановского художественного музея, потеснив на время одну из достопримечательностей текстильного края — черную и зубастую египетскую мумию, неизменно притягивающую в музей ребятишек. На пресс-конференции для ивановских журналистов Глазунов сказал о своей любви к «русскому Манчестеру», о намерении построить в подчиненном Иванову Палехе новый музей для знаменитых лаковых панно и шкатулок — и выслушан был благосклонно. Отчет о встрече можно прочитать в 15-м номере ивановской газеты «Рабочий край».

При этом надо признать, что ивановцы в своей массе плохо представляли себе, кто такой Илья Глазунов, музеи посещали не иначе как на профсоюзных экскурсиях (не считая детских визитов к мумии), а потому никакого ажиотажа вокруг выставки первоначально не было, и только тонкая прослойка интеллигенции составляла живую очередь в кассу.

Думаю, во всем дальнейшем следует винить именно эту прослойку: для наших интеллигентов вообще характерно заваривать кашу в благой надежде накормить весь мир, несмотря на то, что это мероприятие оборачивается для них же самих неизменно полуголодным существованием.


Но ивановская интеллигенция тогда о диалектике не думала и, видимо, слегка уязвленная немассовостью выставки, начала проводить воспитательную работу: мол, посмотреть следует непременно, ибо Глазунов, как бы поточнее сказать, художник не совсем официальный, а может быть, даже совсем неофициальный, его картины закупает заграница, и на одном холсте у него нарисована очень красивая, но совершено голая девица, перебирающая конверты пластинок Элвиса Пресли, являющегося, как известно, агентом ФБР; на другой картине, которая в Иванове не выставлена, но которая точно есть, лежит в кровавом гробу Сталин, — так что, выходит, просто удивительно и невероятно, что такая замечательная выставка устроена именно в нашем городе. Агитация имела успех, и вскоре очередь в кассу заметно возросла, потом вылезла и на улицу, а затем началось и вовсе столпотворение, недоводимое до размеров вавилонского разве что стайкой людей в пальто цвета маренго, в сапогах и с бляхами. Тут уже пошло черт-те что, и появились откуда-то непонятные свитерастые бородатые молодые люди, с видом знатоков утверждавшие, что выставляется Глазунов вовсе не по приглашению областного отдела культуры (как сообщала пресса), а потому, что в Москве его персональную выставку зарубил секретарь Академии художеств.

Ясно стало, что назревает скандал.

Я тогда учился в восьмом классе и отрабатывал в себе, как мне тогда казалось, качества совершенно необходимой журналистской прохиндеистости, подрабатывая в ивановской печати фотоснимками и небольшими статейками. Хорошо помню это предгрозовое ощущение, когда крючконосый, маленький и неутомимый фотокор Александр Дворжец сдавал ответственному секретарю фотографию за фотографией, включая общий вид очереди, голую преслевскую девицу, из чего в конечном итоге для публикации отбирался портрет детского писателя С. В. Михалкова, изображенного художником с взятым на изготовку пером перед стопкой абсолютно чистой бумаги, — ах, память моя фиксировала все подробности, да мозг еще не осмыслял: как жаль, что только сейчас мне стала очевидна взаимосвязь лиц и событий...

Ивановцы прекрасно знали, что скандалы нехарактерны для нашей системы, и спешили посмотреть выставку, пока ее вместе с нехарактерностью не прикрыли начисто. Все настолько были готовы к непременной беде, что, не случись ее, беду бы выдумали. Она же, как водится, пришла оттуда, откуда не ждали: в январе, чуть запоздав, городская «Союзпечать» доставила подписчикам декабрьский номер ленинградского журнала «Аврора». Всего подписчиков было немного, журнал прочитали не сразу, но потом все читавшие как-то разом заговорили об опубликованных в нем стихах Евгения Евтушенко «Москва — Иваново»; говорили, между прочим, что врезал он нашим властям промеж глаз здорово; и что влетит же ему теперь за это; и что, молодец, поддал Жень Саныч пару всем, кто еще надеется освоить всякие там нечерноземные программы, — из одних только этих не слишком внятных реплик можно было понять, что «Аврора» допустила какой-то идеологический промах, по сравнению с которым и скандальная выставка— так, мальчишеская шалость.

Впрочем, прежде чем объяснить, что за публикацию позволила себе редакция журнала, возглавляемого писателем Г. А. Горышиным, совершенно необходимо ближе ознакомиться с городом Иваново по зиме 1978/79 года, чтобы у читателя не сложилось ощущения ивановской провинциальности, забитости и непросвещенности. Ей-богу, это было бы несправедливо по отношению к городу, давшему стране поэта Михаила Дудина, модельера Вячеслава Зайцева и каждый четвертый метр хлопчатобумажной ткани.

Итак, следует сказать, что город Иваново отнюдь не отстал ни в культурной, ни в иных областях. Работали два театра и строился, отмечая пятнадцатилетие строительства, третий, некогда заложенный на месте стертого с лица земли православного собора: под собором, как выяснилось впоследствии, протекала подземная речка, в которую опускался плотинообразно мастодонтистый театр по мере своей постройки. Несмотря на такую сложность, строительные организации приобретали мало-помалу гидротехнический опыт, периодически приостанавливая театральное падение и опускание. Решалась успешно жилищная проблема, было возведено несколько двенадцатиэтажных домов, и в районе улицы Станционной предполагалась закладка шестнадцатиэтажного. Любопытно отметить, что еще до начала всех работ место постройки первого ивановского небоскреба было увековечено открытием памятника Генеральному секретарю ЦК КПСС Л. И. Брежневу — это, конечно, было почином, нашедшим в стране самый горячий отклик.

Памятник представлял собой дымчато-мраморное сооружение, напоминающее одновременно развернутое знамя и раскрытую книгу, левую страницу которой занимал выполненный маслом портрет Л.И.Брежнева, а правую – его цитата бронзового литья. По мысли отцов города, шестнадцатиэтажная махина должна была произрастать прямо из этого иллюстрированного издания, как бы молчаливо намекая на то, что каждому делу предшествует партийное слово.

Правда, не обошлось без рецидивов несознательности: отдельные граждане не только прозвали в силу топографической привязки памятник вождю «станционным смотрителем», но и несколько раз пытались изничтожить иллюстрированную часть.
Тогда возле памятника появилась будка с телефоном без диска, а возле будки день и ночь стали прогуливаться все те же граждане в маренговых пальто и с кокардами, что в Иванове обозначает фирменную одежду маленького, но чрезвычайно действенного общества охраны памятников...

Замечу еще, что проблема снабжения продовольствием, то есть отсутствия снабжения, Иваново затронула меньше других городов: конечно, ни масла, ни колбасы, ни мяса ивановцы в магазинах не видели, поскольку вкусные и полезные продукты исчезли, а карточки на них не появились; плохо, кроме того, было с молоком и сметаной, но зато всегда в продаже были пельмени и куры. Это выгодно выделяло Иваново в ряду других областных центров, как выделялся в свое время крестьянин-середняк на фоне крестьян-безлошадников. Во всяком случае, если ивановские автобусы можно было заметить у московских универсамов, то возле ивановских продмагов можно было заметить автобусы костромские и ярославские.
Это, конечно, самый общий абрис ивановской жизни, этак можно продолжать и продолжать, но приходится себя ограничивать, чтобы возвратиться к поэту Евгению Александровичу Евтушенко и его искусству, потребовавшему от ивановцев самых взаправдашних жертв.

Итак, в декабрьской «Авроре» было помещено стихотворение «Москва — Иваново», где поэт описывал поездку в город славных текстильных традиций в «нескором поезде», вагоны которого битком набиты людьми, которых «зажали, как в тиски, апельсины микропористые — фрукты матушки Москвы», а также «порошок стиральный импортный, и кримплен, и колбаса». Сам Евтушенко едет в купе, с ним трое попутчиков, которые дремлют, но продолжают и во сне охранять с боем раздобытое в Москве добро:

Прижимала к сердцу бабушка
ценный сверток, где была
с растворимым кофе баночка.
Чутко бабушка спала.
Прижимал командированный,
истерзав свою постель,
важный мусор, замурованный
в замордованный портфель.
И камвольщица грудастая,
носом тоненько свистя,
прижимала государственно
свое личное дитя.

Поскольку сам Евтушенко был поэтом, то вез с собой нечто нематериальное: он

...Россию серединную прижимал к своей груди, — в чем можно видеть лирический перегиб, но можно - и весьма важное отличие провинциала, занятого проблемой поиска хлеба насущного, от москвича, решившего проблему личного снабжения всерьез и надолго.

Ох уж этот нескорый поезд № 662! Я изучил его, пока был студентом, вдоль и поперек, и навеки запомнил, какое тяжкое зрелище он представляет даже в купейном варианте, не говоря уж про общие вагоны, где с третьих полок капает на вторые оттаявшее в поезде мясо, где люди сидят голова на голове и две соседки ночь напролет спорят, сколько зарабатывает Эдуард Хиль и стухнет колбаса «Останкинская» до Иванова или же обождет...

Так что мне весьма понятны чувства Евтушенко, вопрошающего:

Мы за столько горьких лет
заслужили жизнь хорошую?
Заслужили или нет? —

как понятны и чувства ивановцев при чтении этих стихов: это была еще не вся правда, поскольку ответ на вопрос «заслужили или нет?» давался слишком расплывчатый: «Что исполнится, то вспомнится кем-нибудь когда-нибудь», — но уже ее попытка. А так как именно конкретизации ивановцы жаждали, то они прочитали всю стихотворную авроровскую подборку и вслед за «Москвой — Иваново», через типографский знак, называющийся типографскими рабочими неопределенно-любовно «бубочкой», прочли еще одно стихотворение из шестнадцати строк, которое мне хочется привести полностью. В силу неопределенности постановки одиночной бубочки было совершенно непонятно, следует считать шестнадцать строк отдельным стихотворением или как бы прицепным, дополнительным вагоном, также прибывшим в Иваново, и ивановцы решили, что прицепным:

Достойно, главное, достойно
любые встретить времена,
когда эпоха то застойна,
то взбаламучена до дна.
Достойно, главное, достойно,
чтоб раздаватели щедрот
не довели тебя до стойла
и не заткнули сеном рот.
Страх перед временем —
паденье.
На трусость душу не потрать,
но приготовь себя к потере
всего, что страшно потерять.
Но если все переломалось,
как невозможно предрешить,
скажи себе такую малость:
«И это можно пережить...»

Эти шестнадцать строк были, таким образом, все-таки некоторой программой социального поведения, и я, право, удивляюсь, как они могли быть напечатаны в 1978 году — мне почему-то кажется, что вне контекста их трудно было бы напечатать и сейчас...

Соединение поэтического и политического должно было вследствие превышения критической массы вызвать в Иванове взрыв и вызвало.

Первый ответный залп по «Авроре» сделал работавший в то время первым секретарем Ивановского обкома КПСС В. Г. Клюев. На информационной встрече идеологического актива области 17 января 1979 года он, по позднейшему сообщению печати, вынес приговор, суть которого сводилась к фразе: «Осмысливать настоящие жизненные явления и измышлять их во сне - вещи разные». И, видимо, чтобы в мозгу ивановцев не возникало вредной путаницы между сном и явью, «Аврора» была изъята изо всех библиотек, а ивановское радио получило команду: никаких песен на стихи Евтушенко, за исключением «Хотят ли русские войны», в эфир не пущать.

Можно только пожалеть идеологических активистов, которые по своей наивности сразу же после закрытия встречи кинулись раздобывать «Аврору» в бибсети, но и порадоваться их настойчивости, ибо вскоре стихи Евтушенко переписывались от руки, заучивались наизусть, перепечатывались на машинке, ксерокопировались, ротапринтировались, перефотографировались... Пусть будущий ивановский историк пометит это время как начало ивановского самиздата, когда к 169000 центрального тиража «Авроры» прибавилось несколько тысяч или по крайней мере сотен тиража местного.

Но это был не единственный вид творчества масс, который пробудила литературоведческая речь первого секретаря.

Спустя некоторый срок одним из ответных творений стало выступление в собственной газете редактора Кулагина, занявшее половину полосы 95-го номера и потеснившее даже традиционное обсуждение бестселлера тех лет «Целина»— подобно тому, как Глазунов вытеснил в художественном музее мумию. Если В. Клюев давал стихотворению общую оценку, то В. Кулагин шел дальше. Евтушенко был дан бой по всем пунктам: объявлялось, например, что в своей давней поэме «Ивановские ситцы» «святое для всей России слово «Иваново» он рифмует со словами «пьяново», «рваново», «надуваново», по существу ставит между ними знак равенства, что картина быта и нравов поезда № 662 «нетипична»; что «область и страна хорошо знают и любят дорогих камвольщиц»; что бабушка с баночкой кофе «карикатурна»; что командированный вез никакой не «мусор», а «планы обновления наших полей в свете постановлений партии и правительства» — отлуп, как говаривал дед Щукарь, был полнейший.

Единственным неоспоренным тезисом Евтушенко остался, кажется, лишь тезис о грудастости ивановских камвольщиц: подозреваю, что В. Кулагин, конечно, видел за этим непристойный намек на нездоровую манчестерскую распущенность, но все же не решился впрямую выставить антитезу об антигрудастости — как не соответствующую истинно народному типу телосложения. Спорить с Евтушенко в этом вопросе было щекотливо...

Другим откликом было стихотворение анонимного автора, начавшее бурное хождение по рукам горожан и известное под названием «Ответ Евгению Евтушенко», уже своим заголовком как бы намекающее на возможность в наше суровое время продолжения стихотворно-эпистолярного жанра (ивановский стихотворец - московскому мэтру) или даже провоцирующее Евтушенко на очередной полемический выпад.
Заранее прошу прощения за обильное цитирование «Ответа», но оно совершенно необходимо: достать ныне «Ответ» гораздо сложнее, чем подшивку «Авроры» или «Рабочего края».

Композиционно «Ответ Евтушенко» делился на две части, констатирующую и полемизирующую, причем основная, констатирующая, была написана слегка хромающим пятистопным ямбом, который нередко использовали (хотя и без хромоты) русские поэты для создания шедевров лирики, например, «Я вас любил: любовь еще, быть может...».

Вначале неизвестный до сих пор литератор констатировал расклад сил:

Смотрю на строки, что с таким
гореньем
Евгений Евтушенко написал,
которые с не меньшим вдохновеньем
на партактиве Клюев изругал.
За что ругал - мне не совсем понятно:
что здесь пасквильного и кто
из них не прав?

Пасквильного, по мысли автора «Ответа», и впрямь не было, ибо когда голодает страна — это трагедия, а не пасквиль, в доказательство чего анонимный правдолюбец в следующих четырех строфах давал развернутое описание ивановской жизни, нищей и сирой, но завершал его на контрапункте, оптимистично и в мажоре:

Вот в Ярославле, говорят,
в соседнем,
за молоком — так в пять утра встают...
Да что и говорить, неплохо
мы живем...—

и за этим «мы» стояли не переводящиеся в Иванове куры и пельмени, а также укор мастеру: уж если ивановцы способны в своей жизни видеть светлые стороны, то не Евгению Александровичу жаловаться на них. И аноним переходил от скрытой иронии к менее скрытой:

Зачем же патриотом притворяться,
шуметь, кричать, в грудь кулаком стучать,
змеей шипеть и по углам шептаться?
Достал — и съел. И много
не болтать, —

после чего пятистопный неспешный ямб заменялся четырехстопным, употреблявшимся в отечественной лирике для жанра посланий, например, «Во глубине сибирских руд...», а неизвестный стихотворец указывал на беды, которые могут последовать от разговоров во весь голос, и приводил в пример «тридцать седьмой, тридцать восьмой», и приходил к выводу о полной бессмысленности открытой борьбы:

Так как «достойно»? Где решенье?
Давно народ в набат не бил?
«Храните гордое терпенье»?..
Об этом Пушкин говорил...

А завершался «Ответ» опять-таки ироническим советом Евгению Евтушенко подобных стихов не писать, поскольку столичная безопасность не чета ивановской:

Поэтому не трогай душу,
ведь ты поэт: как не понять,
что я совсем почти не трушу —
свободу жалко потерять, —

чуть забегая вперед, скажу, что как в воду глядел безымянный автор!..

Но пока все было спокойно, и только листки с «Ответом» носились туда-сюда по Иванову, размножаясь со скоростью мушки дрозофилы. Эти чуждые генетические штучки должны были непременно аукнуться, но тогда все только перекликивались, и я сам в один прекрасный день раздобыл разом три списка «Ответа»: один— в комитете комсомола школы, второй — в Доме печати (там его тиражировало в пять закладок все машбюро), а третий принес из института отец, заметивший, что есть во всех этих самодельных ответах что-то непрофессиональное, но пушкинское... лермонтовское... что-то от зари нашей когда-то бесцензурной литературы.

Два листка я пустил в множительный оборот, а третий зачитывал кому ни попадя, одноклассникам и старшим приятелям, давал, кажется, кому-то из учителей и чувствовал себя, скажем так, «частицей общего дела», какого именно — ей-богу, тогда бы я не ответил.
Все прекратилось в один день (забавно, что неофициальная информация доходит до всех единовременно, будто копится-копится за плотиной, а потом прорывает: в один день стал популярен в Иванове Глазунов, в один день стал он скандален, в один день все узнали про Клюева, про «Аврору» и т. д.), точнее, в один вечер, я запомнил его особенно хорошо. Отец пришел с работы позже обычного и вошел ко мне в комнату странной для него, какой-то военной походкой.

— Где Евтушенко и этот...— он попытался щелкнуть пальцами, но не получилось, так что отец поморщился, — ответ?

Я пожал плечами, и тогда отец развернул меня лицом к себе и, крепко взяв за плечи, очень медленно произнес глаза в глаза каким-то подчеркнуто безразличным голосом:

— Ты кому-нибудь... давал это читать?

Подобное обращение было странно в нашей семье, так вели себя только герои «мужских» сцен очень плохих фильмов, ежедневно показываемых по второй программе, и от этой неестественности я почувствовал холод где-то слева и, пытаясь скрыть внезапный страх, соврал:

— Не-е-ет... Ты что?

Дальше в моей памяти следует десятиминутный провал, я могу вспомнить лишь отдельные фразы:

— Ты никому... может всякое быть... и на работе... партком... И. И. Ч-кая (следовала фамилия женщины, коллеги отца)... машинистка... в «серый дом»... аресты... пойми...

И я, вмиг познав непрочность домашних стен, дрожащими руками отдал несчастные стихотворения, которые к тому времени заучил наизусть, и отец взял листки и вышел из комнаты, прикрыв за собой дверь, а через десять минут вернулся и нормальным уже голосом повторил, что я большой и должен понимать некоторые вещи, что в институте только что окончилось закрытое заседание парткома, где после предварительного объяснения райкома «Ответ Евтушенко» был назван диссидентскими стишками, что И. И. Ч-кой, заведующей кафедрой иностранных языков, за чтение ее преподавателями «Ответа» уже влеплен выговор, и это несмотря на слезы Ч-кой, и объяснения, что она в день читки в институте не была; ну и, похоже, что какую-то машинистку, обвинив в распространении антисоветской литературы, доставили в «серый дом», а может, и не ее одну, так что времена теперь могут быть всякими и нужно быть готовыми... «Всегда готов!» — так, вероятно, полагалось отвечать отцу, но я уже пионером не был...

Думаю, это и есть кульминация истории ивановского самиздата: не повсеместные экстренные партсобрания, не упорные разговоры о заведенных делах по статье 70 УК РСФСР «Антисоветская агитация и пропаганда», а разговор в комнате двухкомнатной кооперативной квартиры с невыплаченным паем, после которого мой отец, кандидат наук и доцент, только что вернувшийся из-за границы, где заведовал кафедрой крупного института, написавший, прочитавший и издавший на французском языке несколько курсов лекций, поклонник Тулуз-Лотрека и Дега, идет в кухню уничтожать стихи... Не жег же он их, как Штирлиц, в тигельной лабораторной чашечке? Наверное, просто порвал и выкинул в мусорное ведро.

Теперь это не важно. Зимой 1979 года я видел отца в особую минуту и больше таким уже не увижу никогда. С первым теплом все Иваново опять как-то вдруг разом заговорило о том, что весть об ивановских карательных акциях докатилась до Москвы, «первого» вызывали на ковер и дали нагоняй за «перегибы», все репрессированные прощены, а дела замяты.
Трудно сказать точно, как там было на самом деле.

ЭПИЛОГ

Осталось рассказать только о дальнейших судьбах людей, так или иначе оказавшихся причастными к истории ивановского самиздата.

С Ильей Сергеевичем Глазуновым я встретился позднее, в Москве, когда, учась на журфаке, брал одно из первых в своей жизни интервью. Ставя визу, Глазунов вдруг неожиданно пригласил меня позировать для его картины под названием «Похороны», которая огромными своими размерами занимала половину его немаленькой мастерской, не вмещаясь в нее, как не вмещалось ««Утро стрелецкой казни» в мастерскую Сурикова. На прописанном заднем плане низкое небо давило серые серийные дома, сжатые еще и черной лентой московской окружной автодороги, а на переднем лежала в гробу возле вырытой могилы на старом, с мраморными ангелами кладбище старушка— ее осенял крестом священник, а рядом скорбели родственники и прощающиеся: рабочие, интеллигенты, военные, дети, служащие... Поскольку с меня предполагалось писать фигуру наглухо заджинсованного фотографа, запечатлевающего этот апокалипсис, я спросил, что. символизирует старушка. Аристократическим голосом, в который вкрадывалась мешающая, дребезжащая нотка, как будто это был не голос, а чашечка гарднеровского фарфора, давшая трещину от небрежного хранения, Глазунов ответил:
- Кого хоронят, кого хоронят... Россию, бабушку, Советскую власть хоронят, — и, поскольку стояли времена позднего застоя, я, подумав, позировать согласился, хотя мой вид на картине — в три четверти со спины.

С художником Глазуновым я с тех пор не встречался, он в Иваново больше не приезжал, музей по его проекту в Палехе не построили, а мумию на прежнее место не вернули - она оказалась не древнеегипетской, а поддельной, фальшивой. По сообщениям газет знаю, что Илья Глазунов по-прежнему пишет, как, впрочем, и Евгений Евтушенко, только один — картины, а другой — стихи.

Редактор «Рабочего края» В. Кулагин, призывавший в свое время кары на головы как Евтушенко, так и руководства «Авроры», вынужден был уйти на пенсию где-то при Андропове, и мне бы не хотелось тревожить всуе его пенсионный покой.

Впрочем, кара журнал «Аврора» все-таки постигла: ровно через три года после публикации стихов Евтушенко вышел декабрьский номер журнала за 1981 год, вторую страницу которого украшала картина живописца Д. А. Налбандяна, называвшаяся «Выступление Л. И. Брежнева на конференции в Хельсинки. К семидесятипятилетию Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума...». Но постигла, конечно, не за тиражирование более чем посредственной картины, а за публикацию в том же номере рассказа ленинградского писателя Виктора Голявкина. Сам по себе рассказ был безобиден, он высмеивал абстрактного литературного начштаба, но, во-первых, назывался «Юбилейная речь», а во-вторых, занимал ровно семьдесят пятую страницу журнала. Рассказ начинался так: «Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Не верится...» — и заканчивался опровержением слуха о смерти писателя: «Радость была преждевременна. Но я думаю, что долго нам не придется ждать. Он нас не разочарует. Мы все верим в него. Мы пожелаем ему закончить труды, которые он еще не закончил, и поскорее обрадовать нас. (Аплодисменты.)».

Увы, действительно, одним из нравственных последствий царения Брежнева было превращение его смерти в фарс еще при жизни. Ведь он «умирал» не единожды, и помню, что, когда 11 ноября 1982 года я пришел на лекции и услышал, что «Брежнев умер», то машинально спросил: «Как, опять?» К тому же особое косоглазие тех времен учило читать между строк и там, где ничего не написано, стоит ли удивляться, что очень многие не могли устоять перед соблазном сохранить для себя 75-ю страницу и вновь ксерокопировали, переснимали... Это была вторая, уже всесоюзная волна журнального самиздата, которая, прокатившись по стране, имела то последствие, что слизнула из списка редколлегии «Авроры» фамилии главного редактора и ответственного секретаря.

Разгромленная под сурдинку «Аврора» почти потонула, уменьшив тираж до минимального в 105800 экземпляров, но потом, к счастью, выровнялась и сейчас идет нюх в нюх со «Знаменем»: полмиллиона. Жизнь в потемках портит зрение, и я долго сомневался, была история с публикацией «Юбилейной речи» фигой в кармане или же это мы, всем миром, хотя и с разными целями, усиленно пытались отыскать фиги, сиречь инжир, на хвойном древе отечественной публицистики. Это теперь я точно знаю, что никто никаких шпилек не подкладывал, но теперь я сам работаю в «Авроре» и Иваново уже давно покинул...

После смерти Брежнева (некролог в «Авроре» был поставлен ровно через год после «Юбилейной речи», опять-таки в декабре) и вышедшего наружу дела министра внутренних дел Щелокова в Ивановском управлении внутренних дел сочли, что содержать круглосуточно общество охраны памятников будет слишком накладно, и людей с портупеями убрали от «станционного смотрителя», вместе с будочкой. Одновременно пришлось заняться и перестройкой: портрет экс-генсека заменили гербом СССР, а бронзовую цитату - бронзовым куплетом гимна. Ивановцы могут гордиться, что в их городе установлен уникальный памятник на стихи С. Михалкова и Г. Эль-Регистана, как, впрочем, могут гордиться и завершением двадцатилетней реконструкции гигантского театра: театр этот перестал уходить под воду и, пережив всего-навсего один пожар после завершения постройки, теперь принимает в своем гигантском чреве зрителей, массовости которых добиваются по-прежнему активные ивановские профсоюзы.

По перестройке «станционного смотрителя» Владимир Григорьевич Клюев оставил пост первого секретаря Ивановского обкома и стал министром легкой промышленности страны. Мне приходилось слышать, что это именно он способствовал изданию на русском языке журнала «Бурда», и если это действительно так, то это мирит с ним не только ивановских женщин, но и меня.

И. И. Ч-кая no-прежнему работает в Ивановском химико-технологическом институте, выговор с нее был снят через полгода после вынесения, она пользуется уважением и любовью, хотя и вспоминать об истории со стихами не любит, как не любят вспоминать некоторые ивановцы, знакомые мне.

Остальные косвенные участники самиздата, к которым я отношу фотокора Александра Дворжеца и поэта Сергея Михалкова, чувствуют себя тоже хорошо, за исключением моего отца.

В августе 1980 года мой отец вышел на прогулку перед сном и был убит шестнадцатилетним мальчишкой, позарившимся на его американские джинсы. Мы остались вчетвером: мама, я, маленькие сестра и брат. Произошло это на центральной улице города, между Домом быта и универмагом. Хорошие джинсы тогда в городе продавались по 300 рублей, со спекулянтами велась борьба. Впрочем, по некоторым сведениям, это был не один мальчишка, а несколько,— ивановская милиция так и не смогла раскрыть всех обстоятельств дела, и мама писала жалобу министру внутренних дел Щелокову, она не знала, как это было наивно. А может быть и знала, но что оставалось делать?

Я продолжу, но с абзаца.

Ничего мне не известно о судьбе той женщины-машинистки (или опять-таки нескольких женщин, что решились перепечатать понравившийся им «Ответ Евтушенко». Порой мне кажется, что все разговоры о приводах и допросах — плод общественного воображения, но некоторый опыт времени да рассказы лиц, наотрез отказавшихся от появления в печати их фамилий, убеждают, что это не так. И тогда я думаю: что должна была чувствовать эта машинистка, доставленная в Комитет государственной безопасности, что говорить и от чего отрекаться, — как думаю и о том, что должен был чувствовать мой отец, когда велел немедленно уничтожить мой самиздатовский список? Право, мой тогдашний детский страх не идет в сравнение со страхом этих людей, и от этого мне становится еще печальнее.

Хотя совсем в миноре завершать бы не хотелось. Многие отрадные моменты можно отыскать в жизни того же Иванова сегодня. Например, масло по карточкам получают уже все без исключения несовершеннолетние граждане города. А пельмени до сих пор продаются без карточек, и их завались в любом продовольственном магазине. Если купить пельмени и завернуть их в десяток целлофановых пакетов, то они великолепно перенесут ночь в поезде до Москвы, где пельмени пока в недостатке, — и, право, мне очень странно, почему приезжающие в командировку москвичи так не делают.

Дмитрий Губин

«Огонек», №24, 1988 год