КАКЪ ЭТО БЫЛО

дневникъ А.И.Шингарева


записи с 4 декабря по 17 декабря 1917 г.:


4 декабря.

День без газет. Но об этом даже не жалеешь. Вести внешнего мира только раздражают, хотя и не можешь от них оторваться, когда приходит солдат с новыми газетами. Оторванный от событий, лишенный какой-либо активной возможности проявить во вне свою волю, свою мысль, даже не зритель, а запертый в четырех стенах „читатель" совершающихся событий — роль, мало подходящая для людей с моим темпераментом и еще достаточно пригодных к работе.

Вероятно, самое тяжелое сидеть в тюрьме в молодые годы, когда все направлено к деятельной жизни, а насилием принужден к пассивно-созерцательному времяпрепровождению.

«С воли» прислали массу вещей и съестных припасов. К чему все это? Я и на свободе не очень ценил всякие удобства и снеди, а здесь они кажутся совсем лишними. Скажу, чтобы ничего мне не присылали. Скрасить тюремную жизнь ничто не сможет, а набивать ее мелочами не стоит. Суровая — она проще и легче воспринимается.

Вот и мой караульный сегодня стал заговаривать о несправедливости нашего ареста и явно выказывал свое сочувствие. Он сменился вчера с ночи и сразу стал заботливо спрашивать, не холодно ли в камере. Дальше рассказал, что большевикам не все сочувствуют, показал, в виде примера, письмо от брата. Тот пишет, что надо перетерпеть это время, «все прожуклись» и все ругают социалистов.

— Вот так и дождутся, что опять царя захотят, — философски заметил мой новый покровитель.

Оказывается, что с самого начала революции наши теперешние охранители заменили старых жандармов в крепости, и с тех пор служат здесь. — Мы и при вас здесь служили, и при всех прежних правительствах, а большевики нам не доверяют, все хотят выгнать и заменить матросами, все требуют строгости к заключенным, а жалованье не платят вот уже второй месяц. — И неожиданно добавил: „Пропадут они со своим социализмом".

Да, конечно, пропадут... Но сколько пропадет помимо них ни в чем не повинных, темных, несчастных людей, которым сулили рай на земле, мир на фронте, а повели гражданскую войну и к новым убийствам... У Лихтенберже я прочел следующее, вполне точное определение итогов Великой Французской революции, в смысле достижения коммунистического идеала: „Основной результат, к которому привели сощальные преобразования революционной эпохи, диаметрально противоположен социалистическим тенденциям". — Главные социальные реформы проведены были Конвентом, и подкреплены террором. Он начался на четвертом году революции. У нас он возник на 9 месяц, и конец будет сходный. Наши социалисты крестьянскую тягу к земле приняли, как стремление к социализму, или, пользуясь этой стихийной жаждой земельного захвата, хотят повернуть его к социализму. И то, и другое — величайшая ошибка. Первобытные отношения и первобытный коммунизм есть зародыш общественности, но из первобытных граждан не создать социалистического государства, как из дикарей не сделаешь парламентариев. Крестьянство разочарует все ожидания социалистов, как только кончится захват и самый хищнический раздел частновладельческой земли. Никакая социализация не сможет быть осуществлена. Дело кончится и у нас полной противоположностью тому, к чему стремятся социалисты. И чемъ больше будетъ насилия, тем быстрее наступит противоположный эффект...

Неожиданно мои заметки были прерваны приходомъ жены Горького — Андреевой. Пользуясь, видимо, высокой протекцией, она посетила всех нас по камерам. „Все волнуются о вас и вашем здоровье. Что им сказать от вас? Не нужно ли чего? Как ваши нервы?" — Благодарю, я совершенно спокоен. Столько свалилось на меня за последнее время личных невзгод, что я как-то перестал их чувствовать. Здесь тихо и покойно. Передайте всем мою просьбу не безпокоиться обо мне.

Она ушла къ Долгорукову, и я сквозь дверь слышалъ ихъ голоса — мягкий бас князя и красивый тембр ее контральто...

Больше не хочется ни писать, ни разсуждать.

Где-то итальянская грамматика? Она отвлечет от всяких безпокойных мыслей.

 

5 декабря.

Уже неделя прошла, какъ нас лишили свободы. Я не думал, что время даже в заточении идет так быстро, так незаметно. Правда, что я сплошь заполняю его какою-либо работой. Остаться долго одному, без дела, вероятно, было бы ужасно. Тюремный режим социалистов-жандармов много мягче самодержавных жандармов. Пока у нас не было случая глумления над личностью. Все вежливы, а там издевательство, говорят, было правилом. Кроме того в чтении, в письме, свиданиях и посылках очень мало ограничений. Я лишился лишь своего перочинного ножа. Это, конечно, причиняет некоторые неудобства, но сущие пустяки по сравнению с прежним режимом. Не только солдаты, но и матросы, и офицеры караула очень корректны, хотя матросы имеют всего более озлобленный и суровый вид. Почему? Солдаты же, как общее правило, добродушны. Все же тюрьма — тюрьма, и насильники всегда оправдывают свои насилия приблизительно одинаковым образом, часто до курьеза одними и теми же словами. На первом месте, конечно, государственное благо, salus reipublicae .

Вотъ и теперь наша партия объявлена врагом народа, врагом российской республики. Вчера я прочел в газете, как какой-то с.-р. (левый) оправдывал на собрании наш арест тем, что при тушении пожара не жалеют стекол. Ему напомнили, что ту же самую фразу сказал в Г. Думе Столыпин. Воспоминания надо продолжить много дальше. Луи Блан, описывая бунт 6 октября 1789 г . и поход парижских женщин за хлебом и королем в Версаль, поход, чуть было не кончившийся, благодаря какому-то темному заговору, убийством королевы бандой подосланных людей, приводит, между прочим, фразу графа Прованскаго (брата Людовика XVI) и повидимому тайного главы придворных заговоров. Когда ему сказали об опасности, угрожавшей королевской семье, он спокойно заметил: „Что делать. У нас революция, а ведь на пожаре без битых окон не обойтись".

На свидание неожиданно пришла Кауфман О. А. и Вера Давидовна. Обе натащили всякой всячины. Притащили почему-то Romain Rolland . Я читалъ еще с Фроней Jean Cristoffe и мне он очень нравился. Теперь не знаю. Он так много пробудит недавних воспоминаний. Почему именно эту книжку случайно они захватили. Вчера въ Revue de deux mondes я прочел маленькую вещицу Jerard d ' Houville „ La nuit porte conseil ". Как не похожа эта пастораль, очень легкая и красивая, на недавний реализм натуральной школы. Как она вообще мало современна и как хороша, вероятно, на сцене, например, Художественного театра. Саша пришла съ Юрием. Бедный парень, вероятно, всплакнул от первых впечатлений тюрьмы. Да и жить вдруг одному в пустой квартире, после того, как всегда вся семья была в сборе, тяжело в 18 лет.

Какое грустное детство и юность для моих девочек и мальчиков. Суровая политическая буря и личные тяжелые потери лишь бы не изломали их юную жизнь. Это такое горе, которое для меня будет самым ужасным. На мою долю выпало много счастья, много успеха; жизнь прошла полно и интересно. Если теперь она наносит удар за ударом, то были и лучшие дни. Да, наконец, мне и перенести теперь это легче. А им?

Вера Давидовна говорит, что нас могут выслать заграницу. Но как я их оставлю? А как их я смогу взять, когда нет ни гроша, чтобы их там устроить. Лучше здесь отсидеть, чем высылка.

 

6 декабря.

У меня на столе плошечка с вишнево-красными цветами цикламена. Темные, круглые листья окружают красивые поникшие головки цветов. Их принесла вчера О. А. Кауфман. В сумраке тюремной камеры они выделяются странным пятном. Эти цветы в неволе так не подходят к суровой простоте и пустоте комнаты. Они говорят о другой жизни. Цветы в тюрьме. Что может быть более неожиданного, несочетаемого в соединении этих понятий. Цветы так красят внешнюю жизнь, тюрьма сводит ее почти на нет, почти к пределу физиологического жития. Цветы — продукт солнца, тепла, света и свободы. В тюрьме сумрачно, холодно, пусто. Украсить тюрьму — это противоестественно, украсить могилу — это понятно. И мне хотелось бы эти вишнево-красные цветы поставить на далекую могилу. Она так бедна теперь. В последний раз, когда я был там, она была занесена пушистым белым снегом. Мне было грустно, как никогда. Все скрыто под ним, все, что никогда не воскреснет к жизни, все, что прошло и сразу оборвалось. Зачем? Почему?

 

7 декабря.

Все однообразно; день проходит как предыдущий, и завтра то же, что вчера. Только газеты будоражат и вызывают чувство мучительного безсилия. Нет имени негодяям и лжецам, пишущим в „Правде". Даже свою неспособность справиться с пьяными погромами и неистребимую слабость толпы, разнузданной и развращенной безнаказанностью и безсудностью, они сваливают на контр-революцию, корниловцев и калединцев. Подлые и жалкие лгунишки, без чести и смелости говорить „правду". Самая отвратительная смесь партийного ханжества и безнравственности. Но самое ужасное, это не ложь отбросов социалистической партии, а тот национальный позор, унижение и рабство, которые эти люди готовят для страны в переговорах с немцами. Неужели и это еще придется вынести? Вчера говорили даже, что дивизия немецких войск войдет в Петроград. Не хочется верить в этот кошмар измены и безумия. Надо кричать на всю страну..., но кругом только четыре толстых стены, шаги часового в коридоре и тишина тюрьмы.

Опять принесли всякую массу свертков с продуктами. И я снова пишу убедительные письма, чтобы ничего не присылали мне. Нужно так мало, и эти заботы друзей только удручают. Вечером я мирно читал, как вдруг неожиданный инцидент: часов около 8 вечера зовут меня в канцелярию и просят остаться в комнате с солдатом. А в это время, как оказывается, обыскивают камеру и приносят связку бумаг, которые лежали на полу. Я еще вчера с удивлением нашел ее среди вещей и еле просмотрел: там оказались секретарские бумаги за сентябрь — август. Я их хорошенько даже не рассматривал и положил на пол, удивляясь, кто и зачем мне их прислал. Не знаю даже, что в этой папке. Ужасно странно, что сегодня приходят с обыском и берут как раз эту папку. Что в ней кроме секретарских дел? Понятия не имею. Зачем она попала ко мне — совершенно не знаю. Удивительно странная история, которая, однако, раздражает меня своей бессмыслицей и неясностью.

 

8 декабря.

Саша на свидании принесла нашу фотографическую семейную группу и письма от девочек. Я едва удержался от слез, глядя на группу. Еще в апреле мы были вместе, все лица веселые, Фроня очень похожа и жива. А что осталось теперь! У меня сжимало горло, и я с трудом говорил. А тут еще письма девочек. Полные энергии и возмущения строчки Туси; она рвется в Петроград. И трогательные, не по-детски серьезные слова Аленушки. «Лучше уж умереть с голоду, но в Петрограде, а тут все равно мы умираем по кусочку, понемногу». Бедные крошки! Но как их привезти сюда. С кем их оставить здесь. Я долго не мог успокоиться и шагал из угла в угол своей десятиаршинной клетки. Что сделать? Что им написать?

Поздно вечером получил записку от Саши, что глупая история с бумагами, которые как-то попали ко мне в камеру, в Смольном разъяснена. Хорошо все, что хорошо кончается. Но я до сих пор не понимаю, зачем они ко мне попали, кто эту глупость сделал и почему про нее узнали и, устроив обыск, их нашли. Вся эта дикая история совершенно не укладывается в моей голове. Нужно было к нелепости случайного ареста прибавить нелепость чьей-то выходки или ошибки с этими бумагами. Даже в тюрьме спокойно не просидишь.

 

9 декабря.

Как-то в одном из разговоров в Москве в Ц. К. определяли состав „большевистского" движения, и некоторые находили его состоящим из пяти злементов:

I. а) Это темная, политически несознательная, но озлобленная социальным неравенством и хозяйственным распадом страны, под влиянием войны, рабочая масса;

б) не желающая воевать, распущенная и развращенная масса необученных, молодых и бездельных солдат, оторванных от здорового с.-х. труда, в том возрасте, когда энергия все же ищет выхода и теории самые крайние всего легче увлекают. Массы, столь-же или менее сознательные, чем рабочие и еще более склонные к насилию и грабежу;

П. в) уголовные элементы тюрем;

Ш. г) охранники и приспешники старого режима, примазавшиеся к большевизму;

IV. германские шпионы и германофилы;

V. Идеологи диктатуры пролетариата, фанатики социальной революции, безумцы и адепты внутренней классовой войны.

 

Масса рано или поздно образумится. Солдаты возвратятся домой, рабочие изстрадаются от голода и безработицы большевистской разрухи и изуверятся в своих безумных вождей, уголовные постепенно снова попадут в тюрьмы, охранники и монархисты, быть может с помощью большевиков загребут жар их руками и чего доброго добьются реставрации; германцы, разложив Россию и надругавшись над нею, уйдут nach Vaterland или будут эксплоатировать новую „колонию", и только идеологи и безумцы никогда не поймут, что они сделали и чьим орудием они были. Они — самые интересные и самые ужасные из всей этой пятерной смеси большевистской бурды. Они дрожжи и, как дрожжи, первые должны гибнуть отъ эффекта брожения, ими вызванного. Как могут верить в свое „дело". Могут, вероятно, по той же схеме, по которой скептик никогда не говорит: Credo , quia absurdum .

Но одного я не понимаю, то, чего не мог понять никогда. Как эта вера в величайшие принципы морали или общественного устройства может совмещаться с низостью насилия над инакомыслящими, с клеветой и грязью. Тут или величайшая ложь своему собственному богу, или безграничная глупость, или то состояние наконец, которое английские психиатры определяютъ понятием moral insanity — нравственное помешательство, неспособность различить добро и зло, слепота и глухота к низкому, подлому, преступному.

Фигуры Ленина и Луначарскаго мне представляются принадлежащими к этой последней категории.

 

10 декабря.

Еще одно письмо, разъясняющее появление в моей камере бумаг.... Только одно все-же остается мне непонятным. Я понимаю теперь, как и от кого попали ко мне бумаги, но каким образом об этом узнали и сделали у меня обыск, — этого я не понимаю. Во всяком случае вся безсмыслица этой случайной истории по-прежнему портит мне настроение. Случайности жизни, важные и трагически, пустяковые и забавные всегда вносят много красок, много разнообразия в процесс жизни. Но глупые случайности ничего кроме досады не вызывают, ибо нет ничего хуже безсмыслицы.

Газеты полны описания новой начинающейся гражданской войны — Севера с Югом. Развязка большевистского террора близится. Но сколько горя еще предстоит стране! Ведь террористы и фанатики уступали всегда только силе, а сила всегда жестока и часто несправедлива.

 

11 декабря.

Как непохожи люди друг на друга. В нашей казарменно-тюремной жизни меня очень занимает различие в словах, тоне, манере обращения наших дежурных часовых.

Один молча и угрюмо проводит свое дежурство, молча и тихо отпирает камеру, смущенно и мягко говорит «здравствуйте» утром или «пожалуйте на свидание» — днем. Во время прогулки незаметно подметает камеру или потом принесет от Долгорукова газеты. Другой — стучит и шумит в коридоре, поет, читает вслух по складам, стучит ключом, прежде чем отопрет дверь, не здоровается, шумно ставит на стол чайник или оловянную миску с деревянной ложкой. Особенно курьезна различная манера приносить утром сахар к чаю. Один принес мне эти 4 куска прямо на своей ладони, другой на своей барашковой шапке, третий — завернутыми в бумажку, четвертый, наконец, подал мне целый сверток, сказав: «Возьмите сами». Однажды караульный совсем не принес сахару, рассчитав, вероятно, что у меня и без казенного пайка много всякой всячины.

Некоторые, очевидно, стесняются своей роли тюремщиков, бывают грустны и смущены, предлагая, что полагается по правилам, убрать комнату и подавая щетку; другие, наоборот, развязны и даже как бы несколько удовлетворены заключением „ буржуев ". Один с улыбкой мне показал крупными буквами напечатанное в заголовке „Правды" раскрытие „заговора" кадетов по поводу разгрома винных погребов. — Какая глупая ложь! — сказал я. Но он отошел, поглядев на меня недоверчиво и лукаво.

Один, который оставался со мной в конторе, в то время как в моей камере производился обыск, спрашивалъ меня: „Чем же все это может кончиться?", и я ему стал разсказывать о том неизбежном провале завоеваний революции, который будет вслед за большевизмом.

После дурацкой истории с бумагами, попавшими ко мне, все стали более подозрительными. На прогулке большею частью только один стоял со скучающим видом у дверей и нетерпеливо, переминаясь съ ноги на ногу, ждал, когда окончится срок.

„Еще девять прогулок!" слышал я, как однажды один из караульных сказал сопровождающему. То, что для нас единственные четверть часа возможности подышать свежим воздухом, для них лишь добавочное время к томительным прогулкам бездельных заключенных. Иногда на дворе холодно, и они успевают озябнуть в течение ряда прогулок. В иных случаях скучное ожидание у двери, пока я делаю свои 4—6 кругов во дворике тюрьмы, заменяется настоящим парадным надзором за тяжким и опасным преступником.

Часовой с ружьем стоит у двери, а его спутник с шашкой ходит внутри дворика вокруг маленького дома; все время, как я хожу по внешнему кругу, он наравне со мной ходит, более медленно, по внутреннему кругу, не теряя ни минуты меня из виду. Даже смешно, хотя, вероятно, от страха исполняет правила. Что может сделать безоружный человек, запертый кругом двухэтажными стенами бастиона? Но по «форме» полагается, и некоторые строго исполняют форму. В наше время полного разрушения дисциплины странно видеть довольно хорошую дисциплину у тюремной стражи. Но она несомненно. есть, и ей подчиняются и те, кто сочувствует но­вым арестам, и те, кто их не понимает, и те, которые им не сочувствуют.

Сегодня во время обычного визита тюремного врача он, против обыкновения, пустился жаловаться на свое тяжелое по­ложение, на то, какая это неприятная обязанность, на то, что некоторые не понимают его безсилия им помочь, что, напр., Третьяков все требует, чтобы он отправился в Смольный и там добился разрешения на консилиум. "Да я вовсе ничего не могу в Смольном сделать. Я даже и не тюремный врач, я врач крепостного гарнизона. Я вовсе не разделяю этих убеждений и не желаю иметь дела со Смольным!" добавил он неожиданно.

Мне оставалось ответить лишь, что действительно его поло­жение тяжелое, но я не собираюсь причинять ему никакого без­покойства своей персоной.

Сегодня прогулка была очень поздно, в 4 1/2 часа, когда уже смерклось, и я напрасно брал свой хлеб: голуби улетели уже на ночлег, над двориком носились лишь галки, кружась и крича своим негармоническим криком.

 

12 декабря.

Вчера поздно вечером принес караульный вечернюю га­зету. Первый процесс в революционном трибунале - про­цесс Паниной. Слишком много протестов вызвал ее арест, и они поспешили от нее отделаться. Большей глупости, по-­моему, они сделать не могли. У Паниной нет политических врагов, а друзей во всех партиях очень много. Да иначе и

быть не может. Все, кто ее знают, не могут ее не любить и не уважать. Я припоминаю свою первую встречу с ней в глуши Воронежской губернии 14 лет тому назад, когда в валуйском санитарном совете меня, как губернского санитарного врача, пригласили просмотреть план больницы, которую Панина хотела построить в с. Вейделевке. Она сама была там и я пришел тогда в восторг от ее скромности, простоты, деловитости и какой-то отрешенности от личной жизни, что в то время меня увлекало и было дорого. Я помню, я долго надоедал всем, расхваливая Панину. С тех пор прошли долгие годы, но мое отношениiе к ней не изменилось. Я всегда любовался ею: и в собрании попечительств о бедных, и в Го родской Думе, и в заседаниях нашего Ц. Ко­митета, куда она вошла вскоре после начала революции, и в немногих заседаниях временного правительства, где она изредка замещала, как его товарищ, Д. И. Шаховского. Также и на этом своеобразном "суде", если только можно назвать судом то, что создано под названием революционного три­бунала, она, как всегда, держала себя молодцом.

Если так будет продолжать действовать революционный трибунал при явном и всеобщем негодовании, он ничего не прибавит "славе" большевиков, но очень будет способ­ствовать отрезвлению многих. Что бы ни говорили о революционном настроении масс, чувство правды всегда живет даже в темной толпе: она может в безумном порыве жи­вотной злобы дойти до зверского самосуда, но терпеть долго и хладнокровно "Стучкинъ" суд она не сможет. В конце ­концов чувство правды возьмет верх, и суд над больше­вистским "судом" свершится.

Как раз сегодня Саша мне говорила о предстоящем надо мной суде, о необходимости найти защитника. Мне, по правде сказать, все равно. Я даже думаю, что не нужно никакой защиты. Пусть судят, как хотят. Все равно ведь это не суд, а извращение насилия. При чем же тут прикрасы защиты.

 

13 декабря.

Чем сумрачнее день, тем меньше света в моем бедном окне. Но даже и тогда, когда солнце светит так ярко, в мои стекла не попадают даже косвенно его лучи. Только стена перед окошком делается более ясно очерченной, да кусок зимнего петроградского бледно-синего неба говорит мне о солнечном дне. Прогулка сегодня запоздала. Я не хотел идти гулять в 9 час. утра, когда еще совсем темно, и я даже не успел выпить чаю. Грозили оставить без прогулки за отказ идти в срок, когда пришла очередь. Что делать. Я все же не хочу гулять среди утренних сумерек. Единственное удовольствие — это любоваться ясным небом, деревьями, увешанными белыми клочьями снега, его ясным блеском в нашем дворике.

Сегодня, когда я вышел на прогулку, солнце уже заходило. Только проносившиеся облачка на светлом небе были окрашены красивыми розоватыми, голубоватыми отблесками бледной вечерней зари. Хорошо как на воздухе.

— „Пожалуйте!" — говорит караульный.

15 минут прошли, надо возвращаться в свою комнату.

Вечером неожиданно зашли ко мне члены «Красного Креста» — Н. Д. Соколов, снявший наконец свою черную шапочку с головы, и еще другой — первый посетивший меня здесь неизвестный мне гражданин. Мне предлагали хлопотать, принимая во внимание мои разные болезни, перевести в больницу. Я отказался покидать здесь моих товарищей и говорил лишь о необходимости позаботиться о Ф. Ф. Кокошкине, у которого плохи легкие. В самом деле, к чему менять место заключения, к которому уже привычка, на какое-либо другое. Лечиться? Но мои хронические недуги не излечиваются.

Единственно чем мне работники „Креста" могли бы помочь, это достать мне мандат об избрании меня в Учредительное Собрание. В Харькове я прошел наверно; судя по газетам прошел я и в Воронеже. Это последнее, если такие сведения верны, меня радует. Все же быть хотя бы и в тюрьме, но членом Учредительного Собрания от родной губернии очень приятно. Боюсь только, что история с Учредительным Собранием будет кратковременным и печальным эпизодом в истории второй русской революции. В Смольном мечтают уже о „Конвенте" или о перевыборах, — словом, о какой-то новой форме для поддержания своей диктатуры. Какую ужасную опасность они готовят сами для себя. Демократия, которая так относится к всеобщему избирательному праву, наносит всей своей доктрине непоправимый удар. „Если уж диктатура, то диктатура государственников и не социалистов", скажут многие, и этот соблазн скоро будет увлекать.

 

14 декабря.

Годовщина возстания декабристов. Они тоже, почти сто лет тому назад были здесь в этих казематах Петропавловки, и наш бастион носит имя одного из них. Они умирали с верой в свое дело. Наше поколение живет, теряя веру в то, что оно сделало. Какой урок для наших преемников, если мы сами не сумеем им воспользоваться. Когда меня спрашивают —„Стоило ли делать революцию, если она привела к таким результатам?" — я отвечаю двумя соображениями:

1. Наивно и близоруко думать, что революцию можно делать или не делать: она происходить и начинается вне зависимости от воли отдельных людей. Сколько раз ее пробовали „делать" и погибали от равнодушия окружающих и преследования врагов. Она приходит, как ураган и уходит чаще всего тогда, когда никто не подозревает ее близости, или все верят в ее прочность. Задержать революцию — такая же мечта, как и продолжить или углубить ее. Кто задержит бурю и кто ее остановит? Многие предчувствовали ее возможность, многие предвидели и предчувствовали ее появление у нас, особенно начиная с осени 1916 года; никто не волен был ни ее предупредить, ни даже изменить ее формы. Все, кто себя упрекает, или собою гордится за время революции, могут это делать лишь по отношению себя самих.

Изменение их поведения ничего не смогло бы изменить въ ходе развития революции. Это не фатум и не детерминизм. Это логическое развитее событий в громадном масштабе под влиянием громадной величины движущих сил. Сожаление, раскаяние, упреки и обвинения интересны и, быть может, уместны в индивидуальной жизни, в личных характеристиках или личных переживаниях. Для революции они ничто, они так же бесцельны, как гадания на тему: „что было бы, если бы то-то и то-то не случилось, или если бы такой-то не сделал того-то"...

2. Если бы мне предложили, если бы это было возможно, начать все сначала или остановить, я бы ни одной минуты не сомневался бы, чтобы начать все сначала, несмотря на все ужасы, пережитые страной. И вот почему. Революция была неизбежна, ибо старое изжило себя. Равновесие было нарушено давно, и в основе русской государственности, которую недаром мы называли колоссом на глиняных ногах, лежали темные народные массы, лишенные государственной связи, понимания общественности и идеалов интеллигенции, лишенные часто даже простого патриотизма. Поразительное несоответствие между верхушкой общества и его основанием, между вождями государства в прошлых его формах, а также и вождями будущего и массой населения — меня поразило еще в юности, с первых лет университетской жизни. Оно представляло собой не только опасность для существующего порядка, это была бы не беда, оно представляло громадную опасность для государства. Тогда эти мысли привели меня к заключению о необходимости сближения верха с низом, установления связи прочной и реальной. Тогда мне казалось все безполезным: наука, искусство, политика, если они не преследовали только эту цель. Вот почему тогда я бросил свои первоначальные планы отдаться науке, которая меня притягивала и пережил свой первый кризис, бросив занятия ботаникой и поступив на медицинский факультет, чтобы уйти в народ врачом. Отвергнув второе искушение остаться при клинике у Остроумова, я пошел даже не земским врачом, я думал, что это отдаляет от народа по положению, а просто вольным врачом.

Долгие годы потом показали мне, как трудно что-либо сделать на той дороге, на которую я пошел, и как старый режим заграждал тысячами препятствий эту дорогу, по которой и без его упрямого и безумного сопротивления можно двигаться лишь очень медленно и с огромным трудом. Те же мысли, те же соображения всегда руководили мною и в политической работе. Вот почему я всегда стоял за эволюцию, хотя она идет такими тихими шагами, а не за революцию, которая может, хотя и быстро, но привести к неожиданной и невероятной катастрофе, ибо между ее интеллигентными вожаками и массами — непроходимая пропасть. Теперь, когда революция произошла, бесцельно говорить о том, хорошо это или плохо. Правда, многие, и я в том числе, мечтали лишь о перевороте, а не о революции такого объема, но это лишь было проявление нашего желания, а не реальной возможности. Теперь, когда революция произошла в таких размерах и в таком направлении, какого тогда никто не мог предвидеть, все же я говорю — лучше, что она уже произошла! Лучше, когда лавина, нависшая над государством, уже скатилась и перестает ему угрожать. Лучше, что до дна раскрылась пропасть между народом и интеллигенцией и стала, наконец, заполняться обломками прошлого режима. Лучше, когда курок ружья уже спущен и выстрел произошел, чем ожидать его с секунды на секунду. Лучше потому, что только теперь может начаться реальная созидательная работа, замена глиняных ног русского колосса достойным его и надежным фундаментом. Вот почему я не сожалею о происшедшем, готов его повторить и не опасаюсь будущего.

Я не боюсь несчастных и безумных опытов социалистов. Они приняли первобытный коммунизм примитивных форм народной жизни за социалистичесюе идеалы народа. В бездорожной, безграмотной стране с полунатуральным хозяйством и зависимостью от иностранной промышленности и иностранного капитала они надеются создать царство социализма. Фантазия детей, желающих поймать звезды своими ручонками. Они не только не поняли глубины научного эволюционизма Маркса и его экономическаго материализма, они не поняли даже глубины Толстовского анализа „Царства Божия", которое „внутри нас есть". Они похожи на персонаж из новелл Боккачо, который хочет „загнать ослов дубиной в рай". Несмотря на грубость этой характеристики, она верна. Я не боюсь этих экспериментов буйной юности мысли и незнания собственного народа и чужой истории. Чужой опыт всегда плохо используется, и лучшая наука — собственные ошибки. Луи Блан прав, говоря, что „общества имеют не только тело, но и душу, и когда душа изменилась, преобразовывается и тело. Всякая глубокая революция есть эволюция". Этот примиряющий аккорд для меня имеет теперь первенствующее значение. Душа народа у нас еще пока мало изменилась, но изменилась, а главное раскрылась, и до нее дошла государственная жизнь, ее захватила или требует от нее ответа. Рано или поздно начнется постройка новой государственности на единственно возможном и незыблемом фундаменте. Вот почему я приемлю революцию, и не только приемлю, но и приветствую, и не только приветствую, но и утверждаю. Если бы мне предложили начать ее с начала, я, не колеблясь, сказал бы теперь: „Начнем!"

 

15 декабря.

Выводы правильны. Вчера они мне казались наиболее верными, и я думаю надолго они будут решающими. Но среди обломков прошлого и хаоса настоящего как трудно двигаться и дышать. В процесс революции вплелась война или, вернее, война развернула процесс революции до неведомой глубины. И это единственно, что меня тревожит. Выдержит ли государство тяжесть этих двух ударов? Государство, которое мне дорого и целость которого для меня есть главное основание его будущего расцвета и силы. Или революция и война столкнувшись, схватившись в смертельной борьбе, столкнут в пропасть и государство, в котором они зажглись? Вот вопросы, которые не дают мне покоя, и разрешение которых пока темно для меня.

Вера в государство, в народ, несмотря ни на что, во мне преобладает, но пока это лишь вера, а я хочу не только верить, но и знать.

Дни свиданий не дают мне много радости. Я рад видеть только Сашу и Юрия. Остальные мне безразличны. Люди приходят вовсе не для меня, а для себя. Без них спокойнее. Одиночество тюрьмы имеет огромную прелесть, с которой будет жаль расстаться. Она положительно нужна, когда хочешь сосредоточиться. Отрезанный от общественного дела, которое перед этим заполняло все, вдруг остаешься только с самим собой и переживаешь все прошлое, и горечь невозвратного сжимает горло и подступает к глазам. Только ее я хотел бы, безумно хотел бы видеть и не увижу никогда. Я был бы счастлив в тюрьме остаться надолго, если бы не дети. Да, их я здесь видеть не хотел бы, но не быть с ними — это тяжелое горе. Общественность всегда заслоняла у меня личные дела, семью. Теперь, когда общественность вырвана, оторвать и семью — это так больно. Еще теперь, когда дети не совсем выросли, жить с ними огромное счастье. Потом у них начнется своя жизнь и останешься один, но теперь терять дни в одиночестве долго — невозможно. Дети — это самое большое счастье, какое существует в личной жизни. Я вообще не могу видеть равнодушно детей ни своих, ни чужих, а маленьких в особенности.

 

16 декабря.

Как это странно. Сегодня, идя на свидание, не очень охотно (Саша не могла придти в этот день) и увидав еле известную г-жу, психиатра в Шувалово, которую я раз или два видел раньше, я не понимал, зачем она пришла ко мне и даже досадовал, что этот неожиданный и ненужный визит оторвал меня от книжки. Возвращаясь к себе в камеру, я с изумлением встретил в коридоре маленькую девочку 4—5 лет, которая с беззаботным видом и веселыми глазками прогуливалась под нашими мрачными сводами. Ребенок, гуляющий в тюрьме! Оказалась она дочкой одного из караульных. В другой раз я ее застал за чаепитием. Она преважно сидела за столом, еле доставая до него своим подбородком, и деловито грызла кусок сахару, запивая чаем. Окружающее ее занимало мало. Она была не робкого десятка и не обратила на меня ни малейшего внимания, когда я потрепал ее по щеке.

Мне стало грустно, как никогда. Оставшись в своей камере один, когда как-то особенно резко щелкнул замок в двери, я вдруг понял всю глубину гнусности насильственного ареста и одиночного заключения. Пассивность первых дней начинает проходить. Вероятно, в дальнейшем станет чрезвычайно тяжело слышать этот щелкающий за тобой замок, видеть свет в этом высоком и тусклом окошке, упирающемся в стену, оставаться среди этих глухих массивных стен, куда не проходит ни единый звук с воли.

 

17 декабря.

Да, одиночество хорошо. Оно необходимо в иные моменты, оно пришло ко мне вовремя, чтобы пережить и передумать все, что упало на голову за эти месяцы. Но если бы можно было видеть солнце, поля, если бы можно было уединиться не в четырех стенах каземата под сводами тюрьмы, за запертой дверью. Насильственное одиночество может стать мучительным для всякого, а для многих оно непереносимо с самого начала.

Вчера у меня не было даже прогулки. Уж не знаю почему. Потому ли, что взамен ее мне предложили идти в баню, или просто забыли. Во всяком случае я был рад бане. Я люблю русскую баню. Она оказалась у нас как раз посреди дворика в „одноэтажном доме”. Гарнизонно-крепостной устав был соблюден, и в предбаннике меня сторожил солдат с ружьем. Он же прервал и мои души из бадьи. Баня неплоха, но очень грязна и плохо содержится. Полы прогнили, лавки грязны и т. д.

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ:

Записи с 18 декабря 1917 г. по 5 января 1918 г.