Лев Успенский
О РЕВОЛЮЦИИ

Автор множества замечательных книг (в том числе "Слово о словах", "Ты и твое имя") был свидетелем и даже участником февральской революции, о чем и рассказал в книге "Записки старого петербуржца"

 

 

Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь — как какие-нибудь спелеологи — продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию.

Конец шестнадцатого года... Это значит — задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях)...

Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние „констопупы", „михайлоны" и „павлоны"*. Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, — „До победы! До Берлина!" — провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: „Мокро-ступы черной кожи не боятся аш-два-о!", одобряли в восторге верноподданнических чувств даже „цуканье"**.

* Жаргонные офицерские наименования юнкеров по училищам. „Ко(н)стопупы" — юнкера Константиновского, „михайлоны" — Михайловского, „павлоны" — Павловского юнкерских училищ в Петербурге.

** „Цуканье" — жестокая и издевательская муштра, которой младшие юнкера подвергались со стороны старших. Будучи совершенно незаконным, „цуканье" поощрялось начальством, как „благородная традиция".


Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: „Пулемет справа, справа... Да добей же ты его, чтоб тебе!" Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами... Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно...

Вот вернулся — на побывку — Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, торжественный ужин: десять курсисток сверлят восторженными глазами героя; старые статские советники и генералы от науки почтительно прикасаются к беленькому крестику пальцем...

За столом барышни стали, сияя глазами, умолять:

— Ваня, а вы ходили в атаку? И — была рукопашная?! Ой, расскажите — это такой ужас!

Иван Бримм — „мой лучший ученик по латыни за все время, что я преподаю", как аттестовал его наш латинист, — сморщился, начал открещиваться:

— Да, боже мой, да ровно ничего тут нет... Да нет там никакой романтики: грязь, сырость, крысы...

— Нет, расскажите, расскажите...

Ну, как-никак хоть легкого винца, но было сколько-то выпито. И потом — юношеское опьянение — от света, от шума, от чистых скатертей, от девических глаз... „Это после того окопа, за озером Мядзиол, помнишь, Петя?.." Ну, не выдержал...

— Ах, все это — совсем не так, как кажется... Ну, прибегает адъютантик, кричит: „Что ж вы тут... застряли? Вторая рота пошла, а вы... болтаетесь? Немедленно выгоняй всех..."

Я к солдатикам: „Братцы, давайте!" А „он" — режет над самыми окопами, мокрая земля летит, дерн... Никто не хочет первый... жмутся в норы, не выходят... Тимофейкин — мой друг милый, унтер, животное — шепчет: „Вашеродие, наган-то лучше с кобуры выньте. Мало ли?" А я...

Ваня Бримм, бывший филолог, вдруг оглядел стол и застольников такими глазами, что холод по спинам прошел. Нет, он уже не видел ни этих девочек с Высших курсов или от Шаффе, ни Давыд Давыдовича, ни Эрвин Давыдовича, ни Овсянико-Куликовского... Он видел окоп и солдатские лица в окопе, ту высотку, впереди, за дождем, и бурый фестон дыма — разрыв снаряда на ней...

— А я, — свистящим голосом, судорожно сжимая челюсти, не то громко заговорил, не то шепотом закричал он, — а я вдруг вижу этого моего ненавистного... купчика, Карякина, который всякий раз, как атака, — прячется, сук-кин сын, куда-нибудь... Я вижу, как он и сейчас весь скривился: „Ты, мол, лезь на пулю, благородие, коли тебе надо, а я, мол, и тут посижу..." И вот я выскакиваю на ступеньки: „Мать вашу..."

Нет, он докричал все до конца. Потом понял, ахнул, закрыл глаза рукой. Потом быстро, ощупью, вышел из комнаты... На следующий день Ваня Бримм уехал обратно на фронт...

Что же это, в конце концов, было все: глупость или измена? Кто изменял? Кому? Не надо было ни листовок, ни лекций, ни статей. Достаточно было один раз увидеть такие глаза, услышать такой голос, как тогда у этого Вани, чтобы сразу почувствовать: нет, это вам не „Полтава" по Пушкину, не „Бородино" по Лермонтову. Это даже не толстовский Шенграбен, не лермонтовский „Валерик"; это — что-то совсем другое; из этого надо выходить, выползать, вырываться... А как?

В городе с полночи становились очереди за хлебом — злые, крикливые, уже ничего не боящиеся. Но и к ним как-то начинали привыкать.

Не было мяса, круп, масла, сахара, дров, керосина. Ничего не было! У министра Шаховского корреспонденты спросили: как же быть? Сахара нет, а народ привык пить чай вприкуску. ..

Министр не растерялся. „Можно завязывать ложечку сахарного песку в тряпочку и присасывать ее..." — ответил он. Но и к глупости министров привыкли. Министерское: „Сосите тряпочку" — показалось даже смешным. Милым!

А в общем — я ведь могу говорить только о своем тогдашнем ощущении — все было так, как если бы на тебя каждый день с утра наваливали все новые и новые пласты земли. Точно хоронили тебя заживо — все темнее, все невозможнее дышать, все бездыханнее, как в страшном сне...

И вот Павел Милюков уже спрашивает с думской кафедры то самое знаменитое: „Глупость или измена?" И вот уже утром 18 декабря все бегут и едут на Малую Невку к Петровскому мосту и видят там черную полынью и снег вокруг нее, истоптанный сотнями сапог. И узнается, что туда убийцы (герои?) бросили, как приконченного бешеного пса, крестьянина Тобольской губернии Григория Ивановича Новых*.

* Григория Распутина

И вот уже ползут слухи: царица, „государыня", — немка проклятая! — перевезла тело этого бешеного мужика в Царское Село и похоронила в царском саду, бегает, стерва, со своими псицами — с Анной Вырубовой, с Пистолькорщихой, с другими — выть по ночам над иродской этой могилой... Вот тебе „и вензель твой, царица наша, и твой священный до-ло-ман!"*. Что же это такое, господа офицеры?

* Строчки из песни одного из „Ея величества" полков.

Вспомнил сейчас, и — дрожь по спине. Ну, времечко было!.. А ведь, конечно, жили рядом со мною, с нами впередсмотрящие, которые знали, что приближается, откуда оно идет, к чему приведет... Ну, пусть не в подробностях, пусть — в общем, но знали, где выход из пещеры, где стена породы тоньше, куда надо бить кайлом. И били.

Помню вечер; в феврале темнеет все еще рано. Я иду из гимназии: должно быть, там какой-то кружок был. Иду пешком: от Четырнадцатой линии до Зверинской не так уж далеко, а садиться в трамвай — вон какое мучение: надо висеть на подножке; едут даже между вагонами, с руганью, с толчками. Недавно на такой же подножке у меня свистнули кошелек с мелочью. Лиловый такой был кошелечек! Жалко!

Пеших, вроде меня, на темных улицах маловато, фонари горят тускло и далеко не все. Я шагаю по Первой линии к Тучкову мосту и останавливаюсь. В уличной тьме по мостовой движется на меня нечто огромное, черное; вроде как лошадь, но высоко над этим черным чуть-чуть светились какие-то два маленьких остреньких язычка, как бы мерно покачивающиеся в слякотном зимнем воздухе зеркальца...

Я чувствовал себя всегда старым петербуржцем, все на питерских улицах было мне знакомо и привычно. Но тут я несколько оторопел. Было в этом двойном темном призраке, безмолвно надвигавшемся на меня, что-то таинственное, неестественное, тревожное...

Ближе, ближе... На пути стоял фонарь. И в слабенькое поле его света вдруг въехали из тьмы два казака на темно-гнедых, вовсе небольшеньких мохноногих лошадках. Тесно, стремя к стремени, сами всего побаиваясь, они ехали шагом по старой василеостровской линии, должно быть неся патрульную службу. Оба круглолицые, оба совсем еще ребята, без усов, они осторожно сидели на низких седлах своих, недоверчиво вглядываясь во встречных, а над их головами, высоко в тумане, двигались на длинных древках голубовато-серебряные ланцетики четырехгранно-плоских лезвий — пик.

Я неожиданно появился перед ними в фонарном свете. Лошади насторожили уши, прянули прочь от тротуара... И ночной патруль этот так же быстро расплылся во мраке между ближним фонарем и следующим...

Я пошел на Тучков мост. Сердце у меня постукивало. Почудилось мне в этой встрече что-то опасное, какое-то обещание грозы. Сам я еще не знал — что?

Дома я рассказал о своей встрече. Отец хмуро выслушал, хмуро пожал плечами...

— Идиоты! — проговорил он, отвечая скорее себе, чем мне. — Хлебную очередь казаками не разгонишь!

Но я отлично знаю, что и он, отец, не представлял тогда себе, что произойдет через два, через три дня.

Через три дня — а как прошли эти три дня, я просто совершенно не знаю, начисто забыл; не помню даже, ходил ли я в гимназию или сидел дома, если она уже была закрыта, — через три дня кухарка Варвара, выйдя на разведку утром в булочные, прибежала в страшном волнении:

— Каки там булочны, барыня! Что делается! Ой, барыня, что делается! С ума сошел народ... На Александровском участок жгут, до неба огонь!.. Около Татарского поймали офицерика — погоны сорвали, пустили: только левольвер отняли... Так плакал, так плакал, бедный! Солдатишки кокарды красным тряпочкам обвязавши ходят, песни поют...

В моей жизни есть несколько событий, которые я не до конца понимаю, не могу объяснить себе полностью.

У меня — как у очень многих незрелых юнцов в то, ставшее даже и нам самим уже трудно восстановимым в самой психологии своей, время — была дома австрийская винтовка: мне прислал ее в подарок, как трофей, дядя Миша, артиллерист, командир батарей в Карпатах. Была винтовка, и было около сотни австрийских же патронов, с тупоносыми, не похожими на наши пулями.

Это все по тем временам было совершенно естественно: трофей! Но вот как мне — мне только что ведь стукнуло семнадцать — позволили, как меня выпустили с этим вооружением из дому собственные мои родители, как мне не возбранили идти с ним „делать революцию", почему, когда я, уйдя утром, явился домой уже в сумерках, никто не сказал мне ни единого слова, почему никогда потом ни мама, ни отец ни разу не намекнули на то немалое волнение, которое они — иначе быть не могло! — весь день испытывали, — вот что для меня до сих пор непостижимо. Я много раз спрашивал их потом об этом; они, сами удивляясь, пожимали плечами. Они тоже не могли объяснить.

Я думаю теперь, что в такие мгновения, когда в самом начале всенародных катаклизмов вдруг взрывается весь привычный уклад мира, — образуются в людях этакие психологические вакуумы. Сразу меняются все мерки, все критерии, все оценки. То, что вчера казалось немыслимым, внезапно становится вроде как само собою разумеющимся. То, от чего накануне кровь застыла бы в жилах, встречается нервным смехом... Ничего нельзя, и возможно... „А, да делайте, как знаете, сыновья! Вам виднее!" Вчерашнего уже нет, завтрашнее еще не родилось. Пустота. Вакуум!..

Все пошло колесом для меня, понеслось, закрутилось — невиданное, небывалое, неправдоподобное: поди вспомни через полвека детали!

Где-то у Биржевого, где посреди мостовой стояло тогда небольшое сооруженьице, которое я теперь даже не умею и назвать настоящим словом — не часовенка, нет, этакий каменный „голубец", какая-то икона в серо-мраморной раме на таком же мраморном постаменте, — наткнулся на грузовик, полный солдат, студентов с винтовками, каких-то вообще не известных никому граждан. Большинство были молоды, хотя и старше меня; но были там и два старика — самых, надо сказать, свирепых из всех: усатых, решительных, неутомимых. Меня охотно подсадили на грузовичок: винтовка! Мы покатили к нынешней площади Льва Толстого.

Там, на углу Архиерейской, где теперь кино „Арс", уже образовалось что-то вроде Революционного комитета Петроградской стороны. По комнатам бегали люди, было страшно накурено, звонили два телефона... Один маленький закоулочек был выделен и охранялся. Я спросил, что происходит там, за дверью, в филенку которой было врезано матовое стекло. Мне сказали, что там находится временный комиссар района товарищ Пешехонов: да, да, этот самый, трудовик!..3

Я заглянул в какое-то другое помещение и удивился. Его никто не охранял, но в совершенно пустой комнате на полу лежала тут огромная груда винтовок, револьверов, офицерских шашек, а у столика сидел и что-то писал на больших листах бумаги очень черный студент в необыкновенно толстых очках. Он наклонился к самому листу, а две худенькие девушки, ходя по комнате, перекладывали оружие из угла в угол, очевидно считая его, и возглашали: „Револьверов — семь, сабля — одна!.."

Близорукий не столько увидел, сколько почувствовал мое присутствие на пороге

— Коллега! Коллега! — оторвался он от своих бумаг. — Вы работать хотите? Пойдемте тогда к Пешехонову, я передам вам эту контору... Не хочу я считать тут дурацкие бульдоги эти... Несут, несут... Откуда несут? Коллега, давайте на мое место...

Я сообразил, что дело становится нешуточным. Я тоже ничуть не хотел считать „бульдоги", раз они — дурацкие. Да я, по правде сказать, и ужаснулся, увидев такую уйму оружия. Что я с ней буду делать?

— Ну надо же все-таки, чтобы кто-нибудь считал! — сердито сказала одна из девушек.

— Это оружие, отобранное у офицеров на улицах, в казармах... Никакие это не „бульдоги", как вам не стыдно, коллега Нейман...

Дальнейшего я не слышал. Я ретировался. И тут оно и началось... Кто-то снова увидел меня с винтовкой. „Товарищ с винтовкой, что же вы? Там уже грузятся!" Я снова оказался на автомобиле между солдатами, рабочими, студентами... Машина рывком взяла с места: не теперешняя машина на пневматических шинах, — тогдашняя, с колесами, обутыми в литые страшные калоши. И ехали мы не по асфальту, — по булыге... Куда мы ездили? Теперь уже не скажу. Я мало что мог запомнить. Я был взвинчен до предела. Твердо помню, что каким-то образом уже на закате я оказался — с этой ли машиной или уже с другой — на Обводном, у высоченной церкви Мирония, за Царскосельским вокзалом. Тут был тогда газовый завод. Откуда-то была получена весть, что на колокольне засели „фараоны", что у них — пулемет, что они намерены поджечь газгольдеры и вызвать взрыв.

Из-за каких-то заборов мы с четверть часа стреляли по колокольне — она, черная, длинная, жутко рисовалась на алом закате, — потом пошли на штурм церкви. Я не уверен сейчас, но как будто наверху уже никого не оказалось; однако пулеметные ленты и круглую зимнюю шапку городового мы нашли у колокола... А я испытал совершенно небывалое и упоительное для семнадцатилетнего юнца: в городе, на знакомых улицах, прятаться за дощатым забором и — стрелять. Да — стрелять, невесть во что! Да еще чувствовать себя при этом почти героем.

Восприятие-то мира у меня и таких, как я, было книжное, литературное... Революция — это „История двух городов", это „Боги жаждут", это Гаврош на баррикадах... В тот день я не ощущал реальной России, своего Петрограда. На меня нахлынул исторический роман, и я с восторгом барахтался в его волнах.

Поздно вечером я пришел домой. Тем вечером еще не было людских толп на улицах, не было множества машин с солдатами, несущимися невесть куда с криками „ура", не было человеческих бурных потоков, в волнах которых каждый был украшен красным бантиком... В тот вечер еще дело было не решено окончательно. Думается, все это происходило до 28 февраля.

А вот на следующий день все определилось и оформилось.

Следующий день был солнечным, ярким. Снег на мостовых сразу залоснился. Теперь стоило дома открыть фортку, и откуда-нибудь уже доносилось „ура-а-а!", и рычание мотора, и грохот мчащейся грузовой машины. Теперь удержать меня дома было и вовсе немыслимо. Да никто и не держал.

Уже совершенно спокойно (но все-таки с той же винтовкой за плечами) я прошел, впивая в себя мартовский ультрафиолетовый свет, общее ликование, и в то же время — общее недоумение, по Зверинской на Большой. Тут мне вздумалось досягнуть до Каменноостров-ского и посмотреть: что получилось там, в помещениях кинотеатра? Продолжает ли черненький коллега Нейман, в очках с могучими стеклами, регистрировать поступающее оружие, или там уже ничего этого нет? Но сделать так мне не удалось.

Ни трамваи не ходили... Я начал так: „ни трамваи" — и вдруг сообразил, что это „ни"

— напрасно: кроме трамваев, никакого другого транспорта и не было, ибо извозчиков уже давно почти не осталось. Война!

По Большому сплошной рекой — двумя реками: туда и обратно — тек народ... Очень жаль, что как будто ни один кинооператор не догадался заснять — так просто — вот эту толпу первых дней той, Февральской революции, очень уж характерно для нее было отсутствие какого бы то ни было членения, буквально несколько дней сохранявшаяся аморфная „всеобщность". С кипящего котла вдруг сняли крышку, открыли клапан, давление сразу упало: клубится пар, бурлят пузыри, но взрыва-то уже не последует — по крайней мере немедленно... И не различишь, что там кипит, — щелочи, кислота, все вместе! Трудно было поверить, что я иду по революционной улице, — она казалась скорее карнавальной.

... Карнавальной-то карнавальной, но — на грани, на острие... Я был уже за тогдашней Матвеевской улицей, когда где-то хлопнул выстрел... Другой...

Та же толпа кинулась врассыпную... Мгновенно возник слух: „Городовые на Матвеевской церкви!" — „Ну мы их сейчас!!"

Откуда ни возьмись — солдаты с винтовками: побежали туда... Я бы в восторженном упоении тех первых дней тоже побежал, но в этот самый миг со мной грудь с грудью столкнулись два обуреваемых революционным восторгом паренька, с какими-то цветными повязками на рукавах пальто.

— Товарищ! Коллега! Вы — гимназист? — уже издали кричали они мне. — Идите вон в тот подъезд! Там сейчас происходит общее собрание. Учеников, гимназистов. Вы какой гимназии? Мая? Это — на Васильевском?.. Не играет роли: важно начать; потом уже разберемся кто откуда!..

— Общее собрание? — переспросил я. — Тут? — И снял винтовку с плеча (не так же, не с ней же за спиной идти!).

И, влекомый неведомой силой, сам себя еще не вполне понимая, открыл дверь (мои искусители уже кричали каким-то девочкам на улице: „Коллеги, коллеги, вы — гимназистки?") и вступил на темноватую, выбитую множеством ног лестницу „Частного Среднего учебного Заведения без прав В. К. Иванова", или бывшей „Мужской Гимназии Л. Д. Лентовской", помещавшейся тогда в доме №61 по Большому проспекту Петроградской стороны.

И тут вот, по волшебству, конфузливый юноша Левочка исчез. С этого мгновения меня понесло. Надолго. На годы!

На втором этаже по всем коридорам не слишком приспособленного для своего назначения здания шумело великое множество таких же не мальчиков — не юношей, не девчонок — не девушек, каким был и я. Никогда до этого мне не приходилось видеть ничего подобного: ой-ой-ой! Я как-то сразу понял, что тут уж ты — либо пан, либо — пропал. И в то же время почувствовал: поздно! Пропадать нельзя. Это будет настолько нелепо при моем росте, при моих широченных для мальчишки плечах, при том, что я вломился сюда не каким-нибудь скромным шестиклассником, а таким вот человеком с баррикад, с австрийской винтовкой за спиной, — что я не имею не то что права — возможности не имею допустить отступление!

На мою фигуру уже смотрели с недоумением и почтительно. Я увидел стол, за которым две гимназистки в фартучках и с косами очень важно и очень ловко регистрировали прибывающих; можно было подумать — они всю жизнь только этим и занимались. Подойдя, я как можно басистее спросил у этих касаток: „А куда идти?" Обе подняли на меня южные, весьма темные глаза. Я удивился: девиц было две — и в то же время вроде бы одна. Потом выяснилось: они были близнецами, две сестры-украинки с какой-то „речной" фамилией — Псиол, Хорол — как-то так...

Я проследовал, куда мне вежливо указали два мальчика — в небольшой и уже до отказа набитый зал. Там как раз начиналось, а через десять минут пошло полным ходом, нечто мною никогда доныне не виданное: первое в Петрограде „инициативное собрание учащихся средне-учебных заведений Петроградской стороны"...

 

Лев Успенский

Из "Записок старого петербуржца"


вернуться - ОГЛАВЛЕНИЕ РАЗДЕЛА