Из истории
народных фронтов в СССР

 



Интервью с Р.Озоласом - одним из создателей "Саюдиса" было опубликовано в "Огоньке" в декабре 1989 года.

   

 

Защитим перестройку !

 


A Z U O L A S


КАЖДЫЙ
СВОЕ
ПРОЗРЕНИЕ
ПЕРЕЖИВАЕТ
ОСОБО


Литовцу ясно, что АЖУОЛАС не псевдоним, а всего лишь более точное, более литовское написание. Озолас худеет на глазах. Так говорят мне литовцы в дни литовской сессии.

В один из этих дней депутат от «Саюдиса» Озолас своим выступлением сорвал принятие решения о референдуме.
— И потом еще очень долго объяснялся перед телекамерой!

Он слишком учен. Так говорят мне. Это не нравится. Люди вынуждены прилагать усилия, чтобы привыкнуть к Озоласу и начать его понимать. Вот Ландсбергис!..

Ландсбергис, выходя к толпе, расцветает. Толпа купается в потоке его ясной речи, и эта совершенная речь разом обнимает литовскую душу, и он дышит, как дышат все.

Для Озоласа митинг представляет непонятное препятствие, причину тайного недовольства, короткого удушья, мгновенного горлового спазма. И он не любит говорить на митингах. Но соглашается — митинги были необходимы. Святее Литвы нет ничего для Озоласа. (Достает из жилетного кармашка часы на цепочке и щелкает крышкой.)

В тот день мы говорили о различиях времен, как вдруг он перебил себя и рассказал, как вступал в партию, не быв ни пионером в положенные годы, ни комсомольцем. Его спрашивают: сколько у отца было земли? Он не знает. Ему не верят. Он идет звонить в городок под Шяуляем. Возвращается к партийной комиссии уже не только лгун, но и бывший землевладелец. Он внутренне удивляется, что земли было так много. Это происходит в семьдесят третьем году, то есть не слишком давно, чтобы забыть настойчивость, с которой его расспрашивали о досоветской земле. В самый первый день в залитой солнцем большой комнате с распахнутой балконной дверью на третьем этаже ветхого «дворца «Саюдиса», как было написано в одной газете, он говорит, блеснув очками:

— Ладно! Что ж! Я, пожалуй, смог бы рассказать вам некую ба-наль-ную историю, как некто серый, некто безвестный шел тем же путем, что и Литва, отбрасывающая сейчас с болью, с кровью, с ожесточением... все, что на нее свалилось. Может быть, в банальности моей истории можно наилучше Литву постигшее увидеть. Феномен чистоты, того, что мо¬жет представлять литовское,— вот поиск чего идет сегодня с ожесточением, а чем это закончится, вo что выльется и не надо ли будет, не придется ли... ну, скажем так: взрывать сердце? Одно вижу: линия духа и по-ни-ма-ния, понимания как деятельности духа, побеждает теперь, и я этому тихо радуюсь.

Вот вам образчик размышлений вслух, совсем не сложный.

В ситуации, которую нет нужды описывать, он говорит:
— А ведь я сам из тех, кто стреляет.

Он уверен, что выразился предельно точно, а главное — ясно.

— Ладно! - говорит он, как бы решаясь, - Чтобы показать трагичность нашей повседневности, может быть, как раз надо брать банальную судьбу, и в этом смысле все довольно «удачно», поскольку я не си¬дел, не воевал в лесу, не был а ссылке или в изгнании, не находился в высших эшелонах власти, — но никогда не был и со всеми совсем.
— Попробуйте показать, - загорается он, - как трудно быть вообще. Ведь человек куда менее свободен, чем он о себе думает. Только вот одно... Я должен вас предупредить...
И он говорит, что он латыш. Литовец с латышской фамилией, которая по-литовски звучала бы так: Ажуолас.

АЖУОЛАС

(фрагменты рассказа)

Прапрадед был зубовским крепостным и был проигран в карты кем-то из Зубовых, а кому проигран неизвестно, как неизвестно и то, было ли это на самом деле.

Зубовы, как вы, может, знаете, имели в Литве много поместий, и все они являли собой образец рациональности. Славились просветительной деятельностью.

Он очень хорошо помнит старинный барский дом неподалеку от дедовой усадьбы, прекрасно сложенный, прекрасно сохранившийся. Амбары были каменные. Когда на землю стала наступать мелиорация, уничтожая на своем пути все, мешающее eй, вкупе с иллюзиями насчет того, что потом можно будет что-то исправить, барский дом был разрушен, разметан.
Он успел лишь сфотографировать его. Это было лет десять назад.

Дед воевал в первую мировую, попал после оказался в Америке. Он был огромный, крепкий, красивый латыш Литвы силы невиданной. В Америке он угробил здоровье на шахте, но заработал деньги на землю. Вот откуда взялась земля, и вот какая ей была плата. Та же плата была, как видно, и за возвращение на родину. Дед умер рано от шахтерской чахотки, успев к купленной земле прикупить еще и леса уже из сыном заработанных денег.

Земля была, как всюду здесь, не особенная. Под плодородным тонким слоем шел камень, известняк. Дед приканчивал себя, корчуя лес и выволакивая камни.

Озолас родился на этом пейзаже. Сын флегматика, временами меланхолика, и властной, энергичной литовки, типичной холерички, барышни из пролетарской семьи, где было восемь человек детей и которая не могла, выйдя замуж за выпускника ветеринарной школы, ужиться со свекровью, потому что не в силах была переносить скупость как уклад жизни по одной причине: она угадывала в скупости смиренное ожидание голода.

Всем своим детям, их было четверо, она рассказала о голоде, пережитом ею в юности. Она боролась с детской цепкой памятью о желудочных спазмах.

Он, стало быть, родился на границе характеров и миров: как раз посередине между родиной отца и родиной матери, хоть и в одном краю Литвы, и на границе времен: в январе тридцать девятого года.

Он и сейчас видит, как в их городок входят немцы. Мать никогда не верила в то, что полуторагодовалый мальчик мог запомнить мотоциклистов, плавно въезжающих в городок; в нем дома, как это водилось в Литве, стояли впритык с мостовой.
Страха, разумеется, не было. Потом так: они, дети, смотрят на русскую танкетку, боком свалившуюся в ров.

Потом стреляли. Кто стрелял?.. Это как ненастоящее.

Настоящее и то, что оставалось всегда, что и сделало городок подернутым золотой пылью (уточняя качества этого света, он десятилетия спустя все же остановился на лунном свете, лунном, но теплом, так что слово «золотой» не его, как и «пыль»), настоящим были: луга, парк и костел; луга, парк и кладбище за парком; а дальше луга, где зимой катались на коньках и где была устраиваема карусель, санки летели веером под девичьи крики, а он стоял, вцепившись в руку старшего, маленький румяный завистник, пока не допущенный в этот круг, принадлежавший ему по праву рождения, настоящие обиды были впереди, как и страх. Девичьи крики и краски катка под сумеречничающим небом не потускнели потом.

Небо над кладбищем вело ввысь и имело цвет необычной голубизны. Этот город был точным маленьким повторением Литвы времен независимости, его личной собственностью, его собственным раритетным вариантом.

Летом у дома остановилась телега с «будой» наверху. Под телегу лег человек и остался недвижим.

Он увидел и побежал домой, крича: там неживой человек. Два здоровенных соседа посмеялись, заглядывая под телегу. Ужас, который он испытал, наблюдая, как человека заталкивают в клетку и заколачивают большими гвоздями, а лошадь пускают в дорогу, был единственным и главным ужасом детства, и он потом повторялся на протяжении жизни, никогда не превращаясь в страх за свою жизнь или безопасность, или даже честь. Объяснения матери о насмерть пьяном он отверг, мечась по дому. Это был, как он теперь понимает, ужас перед абсурдом. Перед бессмыслицей, которая всегда тяготеет к надругательству как высшей форме всего безобразного. В другой раз загорелся дом, и это настолько не вязалось с добротой того, что горит, что он отказался воспринимать очевидное.

Жизнь рухнула в сорок девятом году. Свет с «той стороны» угас. И так, в том городке жили до сорок четвертого года, прислушиваясь к востоку, откуда шел фронт. Мебель прятали подальше от дома, чтобы не сгорела, когда начнут гореть дома. Потом уехали, пожили в усадьбе деда, пока над всеми не прошел фронт. А дом в городе, как оказалось, сгорел.

У отца никогда не было оружия, и в этом смысле он беспомощное существо. Даже и сейчас, когда он приезжает к нему в гости и начинает приводить в порядок усадьбу, вырубать сорняки, отец разводит руками: вот ведь, а была такая красота…

Фронт прошел. Отец подыскал работу под Шяуляем. Переехали, обосновались в доме одного хозяина. Год жили страшно. Голодали.

Однажды он шел через кухню хозяев и увидел, что те едят сало. В общем, никогда потом он не мог есть сало. Ах, какая то была красота, он застыл на кухне/ Мать ходила к реке, ломала кусты малины и варила эти ветки. Однажды отцу подарили, за работу что ли, живую утку. Мать сказала, что утка худа и ее надо подкормить. Натолкали в утку корм, раскрыв клюв, чтобы поскорее стала жирной. К утру утка сдохла.

А в самый первый день, когда с телегой только въехали в эту усадьбу, два сына хозяина немедленно пустили в него стрелы из своих луков. Семилетний, он услышал, что стрела чокнула у виска. То была демонстрация мастерства и власти, но даже это не убило ощущения того, что «здесь хорошо». Гуси ходили по двору. Трава была зелена. Что-то пеклось на плите там, внутри.

На лугах жил старый русский солдат. Он кем-то был приставлен присматривать за тремя кобылами, их холки были изъедены лишаями, из ран сочилась жидкость. Солдат варил чай посреди поля и звал мальчишек, приманивая их сахаром. Когда мальчишки брали сахар, он радовался.

На поляне, обсаженной срубленными березками, происходили танцы. Их, как колья, втыкали по краям поляны. Поодаль расхаживали парни, руки в карманах, важные молодцы, красавцы.

НЕПОДАЛЕКУ НАХОДИЛАСЬ ВОИНСКАЯ ЧАСТЬ

«Неподалеку находилась воинская часть. Однажды видим, что к нашему хозяину пришли два солдата и требуют самогон. Он самогон варил, но в тот раз солдатам отказал. Они подняли шум. Пришли те парни. Солдаты убежали. Но парни одного настигли во дворе и избили палками, и он уполз к себе в отделение... как вдруг видим, с той стороны идут, нет, бегут солдат тридцать, с винтовками. Нас, детей, засунули за печку. Кажется, хозяин выставил за дверь весь самогон, а мы, открыв окно, кричали нелюдскими голосами в сторону других дворов, так что резни не было, до выстрелов дело не дошло. Но, возможно, с этого все началось».

Годы спустя его стало мучить желание указать совершенно точную дату и событие, когда — он хорошо помнил ощущение — не стало вдруг дней лета и куда-то ушли из жизни самонадеянные парни: они теперь стояли кучкой, курили, молчали.

КОГДА ВСЕ ВДРУГ КАК-ТО ОПУСТИЛИ ГЛАЗА

Тех старых лошадей, которых отец лечил-лечил, намазывая им на загривки мазь против плешин, пристрелили. Кто, не знаю. Стреляли в лоб, чтоб пуля вышла горлом.

К хозяину приезжал заведующий и всех записал в колхоз.

Начались депортации, они с матерью тоже скрылись на всякий случай. Семья брата хозяина тоже бежала, но дала знак, что не вернется. Полгода спустя они согласились переселиться на пустующую усадьбу. Отец долгие годы старался ничего не менять. Потом устал. Сейчас хозяева объявились, и старики Озоласы должны уходить. Куда?..

Школа. Их согнали в один класс ради какого-то собрания. Третьеклассник, он стоял у печки, кирпичи которой были выкрашены зеленой тюремной масляной краской. Директор, маленький, пухлый, вежливый, сказал: мы вас здесь... собрали, мы вас сюда...
— Согнали... - подсказал он от печки, в тишине паузы.
— Озолас, выйди, - сказал директор, не взглянув.
Он вышел во двор школы и прислонился к дереву, раздумывая над тем, что случилось нечто невероятное, что мешает ему вернуться и мешает пойти домой. Вечером директор пришел к родителям. Удивительна была извинительная интонация, с которой разговаривал с отцом мягкий и вежливый директор, как теперь понятно, старого образца.

Пока не было учебников, а старые, гимназические, не годились, заучивали за учителем. Потом как-то сразу появились учебники по всем предметам. Он помнит, что все учебники были какие-то одинаковые. Он был пятерочником до последнего класса, но в одиннадцатом восстал против учителей (это повторилось в судьбе сына, но то уже мало походило на детский бунт), и ему сначала было снизили по поведению, а потом исправили, чтоб не терять медаль, и снизили по литовскому, так он вышел с серебряной медалью и с тайным комплексом относительно литовского, тем более что фраза что ты понимаешь, латыш, уже была ему брошена, единственная такая фраза за всю жизнь, бесполезно было и пытаться ее забыть, он поступил на отделение литуанистики филологического факультета, а после стал мечтать о создании собственного словаря литовского языка.

Учительница рисовала на доске квадрат, украсила его цветочками, словно то была танцевальная поляна. То же должны были сделать все в тетрадях. Она диктовала: я, юный пионер...

Когда потом он не стал вступать в комсомол, он не смог себе этого объяснить, не стал изобретать удобные формулы... дело было даже не в том, что в школе лгали, но в том, что лгали лениво, уныло и бездарно. Между прочим, уже была прочитана «Молодая гвардия», и детство было наполнено жаждой выяснить свою способность противостоять пыткам. Так он сначала три дня голодал. Потом одним махом срезал ножницами бородавку на пальце.
После третьей попытки приглашения в комсомол учительница вдруг вышла из себя, стала топать ногами. Еще трое в классе не были комсомольцами, но им было можно, они не были пятерочниками.

В пятидесятом году он наткнулся в библиотеке на трехтомник «Птицы» знаменитейшего орнитолога Иванаускаса, и море, которое тянуло его всегда, пересилили птицы. Не хотелось думать — слышал птиц. Учитель, имевший старинную скрипку, стал его учить после уроков и давать драгоценную скрипку домой, он нес ее домой, насильно усаживался за уроки, вставал в семь утра и выходил к птицам, прилаживал скрипку к подбородку, играл, потом нес драгоценность в школу... Это было что-то, вполне заменявшее пустоту, что-то мое, хотя еще не достоверное и никем не удостоверенное, и сам он не был авторитетен в собственных глазах настолько, чтобы подтвердить реальность этого.

Мать пришла из костела и сказала: там, у костела, лежат трое.
Выстрелы, лес и эти очередные трое убитых на площади перед костелом были всегда, но это как бы отсекалось дневной жизнью.
Днем хоронили истребителей, а эти, с леса, исчезали в ночи. Им, кажется, навсегда была уготована темнота тайны.

«В эти дни я уже хорошо чувствовал, что иду сам. Но очень хотелось идти с кем-то... Поступив в уни¬верситет, долгое время не мог ходить вечером по улицам, когда в домах загорались огни. Мне не хватало тепла. Это было страшное испытание. Надо мной было одно черное небо. Я жил в комнате с пятикурсниками в большом старом общежитии. Это было странное время открытий».

Это нечто сущностное, находившееся вне его самого, был, во-первых, перевод из армянского классика Исаакяна о любви.
Он прочел и чуть не упал в обморок. Мог ли знать, что есть такая правда? Потребность в любви владела Исаакяном. Прежде в том, что имел, у него не было никакой поруки. Теперь порукой был перевод Исаакяна, подтверждение от другого. Протянутая рука не может повиснуть, не встретив другой руки.

Второе было пространством, открывшимся ему. Это произошло летом. Был летний красивый вечер. Он сидел на краю горохового поля. Листики гороха сверкали, как зеркальца, и что-то странное отсвечивало в вечереющее пространство.
В один миг с свечением он поднялся ввысь.
Поднявший его свет был тем же светом, что и лунное зарево над кладбищем тогда. Мир был физически пронизан свечением, пространство открылось, как возможность, но сформулировал это он гораздо позже, когда начал вести свой метафизический дневник, вернее, когда дневник, ведомый им с пятьдесят четвертого года, приобрел черты строгого метафизического рассуждения.
Он был здесь, но, кроме того, еще и там, он переносился свечением, и он, и поле, и мир были переносимы и пронизаны светом. Это было. Это произошло.
Ошеломленный, он сидел на краю поля.
Звон блюдца, что ли, не холодный, а теплый домашний звук прогнал нахлынувшее. Но то, что было не ушло, а было с ним отныне. Только начались попытки заполнить эту сияющую пустоту чем-то материальным. Когда он писал стихи, он чувствовал, что пространство успокаивается в нем.

Весной он сидел в низине. Таял снег. Там, где таял снег он написал пять стихотворений! Радость от сделанного после повторялась всякий раз, когда он завершал что-то действительно ценное.

Временами находила меланхолия и не хотелось жить. Болезни терзали его всю юность, и, наверное, только теперь он стал здоров.

В дневнике он записал задачи на жизнь. Там было: не посрамить отца и мать, прославить Литву.
Курил с десятого класса. Постоянно боялся не за разум, за волю. Насилие и пытка работой сопровождали его. Когда напились после первого экзамена и шли по улице горланя, русистка вышла из своего дома увещевать их. Утром отец читал Библию.

ЗВЕРСТВО

То было каждодневное зверство, в которое впадала деревня. Уже начиналось ужасное пьянство. Война кончилась. Пятидесятые годы — начало массовой пьянки. Воровство из колхоза. Питье самогона или государственной. Половина деревни сдохла по пьянке, повесилась, перерезалась по пьяному делу. А местечко называлось Базиленай, по названию монашеского ордена, недалеко был монастырь, здесь религиозная жизнь шла с давних времен.

В университете выпивка была уже только делом славы, не образом жизни.
Как образ жизни пьянство началось потом, когда он стал работать журналистом. Тогда пьянство становилось общественным делом, частью работы. И они собирались каждую пятницу после трудовой недели, пили до помрачения мозгов и до темноты, после расходились, и каждый приканчивал себя уже дома, в одиночку. Уходил он с этой работы еще и потому, что понял: еще год так, и это будет необходимо постоянно, а кроме того, на такой основе проблемы не решить.
А проблема была: кто я? Что есть мир? Почему так?

ПОСТОЯНСТВО РАЗУМА

К тому времени он уже объездил всю Литву и знал, что она не может дать ответа. Между тем как простой ответ всегда ожидал его, был наготове и всегда был им отвергаем, всякий раз по новой причине.

Например, он мог стать агрономом, и так должно было случиться — в десятом классе он переоборудовал огород отца, сделав его прежде всего квадратным. Добиваясь образцовости на клочке земли, он стал писать в газеты и в десятом классе уже был известен (рассказы писал, сестра плакала, когда он в ожидании обыска вынужден был написанное сжечь). Он понял, что следует приучить к разумному ведению хозяйств и соседей... но дальше простира¬лись поля колхоза, а дальше были необъятные поля... Тогда, кстати, он впервые столкнулся и с общественным сопротивлением в лице отца и матери, которым треугольный огород был более люб.

Литва, понял он впоследствии в путешествиях, вообще чуждается рационального. Итак, огород был опытом отказа от простого решения, но он помнил, что самый опыт огорода удался.

В университете, смирившись с тем, что станет учителем литовского, он чудом попал в ансамбль народных инструментов. Это стало целой эпохой в жизни. В составе секстета, где все играли на всем, он побывал в Москве, где обыграли на конкурсе нескольких баянистов,— оркестрик был на славу, оркестрик был идеальный, назывались: секстет народных инструментов студентов Вильнюса.

И в Вене познакомились с Робсоном. В Венгрии видели окна с выбитыми стеклами. По Вене он нес свой контрабас. Он увидел, что памятники Вены в отличие от наших, что с воздетыми руками, все пригорюнившиеся, скромные, как люди среди более удачливых людей... что-то означало посещение за¬границы, мир приоткрылся.
« Мы в ансамбле как бы договорились, что не будем некоторые вещи произносить вслух, но будем видеть, наблюдать, понимать. Таков и даже более таким был весь ансамбль. Мы первые начали играть запрещенную тогда песню «Литва моя прекрасная». Сейчас она идет второй, после Гимна, а тогда ее не исполняли, и в быту петь ее не приветствовалось. Там же Литва была! Моя прекрасная».

В последний год школы он написал стихотворение, посвященное Ленину.

Мы, говорил он, обращаясь к Ленину, закрыли тебя в гробнице.
И твою правду закрыли. Присвоили себе право говорить правду. И так далее в том же роде.

Тогда уже было сказано ясно, что Сталин исказил Ленина. Едва он оказался в Вильнюсе, принялся штудировать Ленина.
В особенности национальный вопрос. Он сохранил записи того времени, к которым неплохо было бы вернуться сегодня.

Есть мнение, что как политик он вышел из музыки. Нет, Как политик он вышел, разумеется, из философии. Но философия возникла, когда музыка показалась чересчур чувственной. «Меня обеспокоила необходимость сидеть над одной нотой».

БЕГСТВО

Свет угас, и пала тьма в младенческом сорок девятом, но мир доброты, заключенный в вечерних окнах, продолжался еще долго. Почти каждую неде¬лю он получал посылки из дому. Иногда все бывало перебито. Отец и сегодня не может отказать себе в удовольствии послать что-то детям.
По некоторым признакам распределение в отдаленный городок в школу следовало воспринимать как ссылку.

Он и жена лежали в кузове грузовика, облака стремглав неслись над ними, они смеялись: нас выслали! Они были счастливы. Грузовик остановился. Он увидел копию городка своего детства, слов¬но тщательную реконструкцию. Озеро. Пахотные луга.

Он начинает осваивать это, пытаясь со всей серьезностью проникнуться чувствами румяного мальчика, стоящего у края катка, и мальчика, сидящего на краю горохового поля, и мальчика, лежащего в лесном овраге под куполом голубизны. Он купается в реке. Он ведет учет успеваемости и методические исследования. Но он видит, что хозяин дома, где они квартируют, все достраивает и достраивает дом, находя в безумии бесконечного процесса предназначение своей жизни.

Так нагота проглядывает сквозь декорации.

Он мог вполне спастись, умей встать в этот строй! Его любили дети! Что-то было сердечное, а кроме того, он хорошо интерпретировал текст. Жена, учительница даром господним, любила его до смерти, не давая ему не то что посмотреть — покоситься в сторону. И в этом был залог устойчивости.

— Итак, вот твоя жизнь.
— И это все? — спросил он возникший голос,— Лес, озеро, река?
— Да, вот твой мир. Вот твое озеро.

И он рванулся прочь, прощался со всеми безо всяких сомнений, а жена еще оставалась, она не могла пока оторваться, и некоторое время он вынужден был летать к ней на самолетике АН-2.
Так завершилось пробуждение. Я шлепнулся в мир чистой реальности, в которой не было никакого ответа. Сказал он себе.

Он, можно сказать, бродяжничал в Вильнюсе, жил в бараке военного времени, где жила русская с сыном боксером, который становился алкоголиком, она приняла его на койку в кухне; в краеведческом музее, где подыскал работу на «пока образуется», спал на столе, все спал на столе, просыпался и опять жил целый день, и так день за днем в ожидании, в поиске, зная, что сам должен будет найти ответ... а просто присоединиться к тем, кто радуется жизни, и радоваться с ними я не могу.

Звонок из журнала, посвященного самодеятельности, вырвал его наверх. Немедленно он явился и получил предложение, «поскольку ты всех ругаешь», сделать новый облик журнала, новую модель. Он сел за работу днем, кончил ее к утру, встал, пошел к реке, умылся, и таяние снега тогда весной, когда были написаны пять стихотворений, возобновилось повсюду. Вскоре журнал был переименован в «Вехи культуры» и таким известен поныне. Он стал жить в минимальных ладах с миром. Подмывало: «Уеду в Литву!» — Он ехал, иногда без всякой цели, и останавливался в деревенских гостиницах, где однажды пьяный, называвшийся чекистом, едва не застрелил его, раззадорясь... блаженная цель — бесцельное путешествие!
(Впоследствии путешествия толкнули его к социологическим исследованиям функционирования культуры, и эта работа сделалась основой для поступления в аспирантуру. Журнал, становясь центром исследований, наталкивался на серьезные проблемы. Так «Вехами» были «открыты» поляки Литвы, после чего пришлось кинуться к оправданиям, поскольку тогдашняя Польша выговорила Москве, будто литовцы собираются закрыть польские школы.)

История с огородом должка была повторяться все в больших масштабах, так после Литвы, изъезженной вдоль и поперек, встала необходимость увидеть все, и он сел в самолет и полетел во Владивосток, и побывал у Японского моря, и духом ринулся узнать и Японию... хотя бы выкупаться в Японском море, жил в Хабаровске, в Чите, в Иркутске, оттуда плыл до Братска, затем подался в Усть-Илимск, по пути познакомился с москвичом Генкой, который ругал Советский Союз (шел шестьдесят шестой, что ли, шестьдесят седьмой?), и с Наташей, типичными москвичами, и так на следующий год он оказался в Архангельске и в Петрозаводске, шел пешком по берегу до Бесова Носа и увидел наскальные рисунки, наведшие его на замечательную догадку о том, что нет, не страх, но одно благоговение владело этою рукой, благоговение, не страх, велело мир увековечить, прекраснейшая и выспренная жизнь курировала исполнение наскальных гимнов, не дикий и безумный страх. (Догадка имела простой толчок: все рисунки были на свету.)

Брежнев входил в роль. Уже было известно, что этот человек любит золото, женщин и водку. «Я уже знал, что дело только в том, когда он будет смещен». (Общественная жизнь шла вниз.)
Через год танки были двинуты на Прагу.

Он выбежал из дому, бежал на работу. Оказался на площади. Прохожий русский что-то спросил его о чем-то. Он бросился, чуть не избил его, очнулся, оставил его.

На работе никого не было.

Он ринулся в город. Ходил. Почти с облегчением впитал, почувствовал общую нервозность. Но, в общем, жизнь шла своим чередом.

Он очнулся в поезде. Он ехал... его везли в деревню.

Здесь жил неделю, ходил, радио слушал без всякого интереса. Потом спокойно и бесчувственно приехал в Вильнюс, не заметив дороги.

На пять лет закрылся в библиотеке. «Тот удар исток всего».

Тогда он умер! Пытаюсь я произнести и не могу.

Тогда он родился.

ОЗОЛАС

На пять лет он закрылся в библиотеке, настало то, что он после называл с улыбкой «советованьем с древними».
Жена наконец ожидала ребенка, ей нужны были воздух и тепло, теплый воздух и тихие вечера, каковых не было там, где поднималась скромно ввысь мансарда вильнюсского чужого дома, и вот он повез жену туда, где чисто и светло, где росла гречиха. Пять дней проработав в библиотеке, он возвращался к семье с греческим соком в коробках для сына... и с таким грузом в пути его настигло прозрение (прежде, читая все без разбору, он замечал в кажущемся лишенным системы чтении, что вынужден постоянно втыкаться в то, что обязан был принимать на веру — возмущался)... прозрение:
...оно свершилось, как в том гороховом поле, опираясь на достоверность частичного — вот я все время философствую, а что такое — не только как слово — есть понятие?
И живо, и просто он увидел ответ, словно написанный. Понятие есть человеком спрессованная идеальность. Слова — резервуары идеальности. Философия — способ сделать эти резервуары наипрозрачнейшими.
Последнее слово он. говоря со мной, произносит по слогам, и я вдыхаю воздух кафедр.
Тайна, теснившая его, временно отступила, разрешила вздохнуть и отдышаться. И он возвратился на землю.
Он вновь родился? Не могу на том настаивать, помню о взрослом мальчугане, лежащем с смертельным приступом тошноты в лесном влажном овраге, там мертвые лешие в каждом пне.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Тогда он спокойно возвратился на землю. Он увидел сына, потом дочь. Увидел, что семья живет в деревне и что это ненормально, но в Вильнюсе потребуются ожесточенные попытки добыть жилье семье и что он пойдет на эти попытки. Сначала он нашел комнату, там жила безумная с дочерью-дебилкой... Он окончил аспирантуру, но уже не имел интереса защищаться, захваченный достоверной метафизикой. Два года был ответственным секретарем журнала «Проблемы», который явно становился в то время центром духовных поисков нации. В семьдесят четвертом «Проблемы» разругали. Ему, уже преподавателю Вильнюсского университета, интеллигентно предложили работать помощником в Совмине. И он пошел в надежде ответить себе на очень конкретный вопрос: если социализм в принципе возможен, возможен ли он и практически? Нет, с этим потенциалом и порядком он невозможен, ответил он себе за пять лет работы. И попросил об уходе. Пошел в издательство — попробовать своими силами создать хотя бы локальный очаг желаемого социалистического порядка.

Теперь он улыбается, вспоминая об этом.

- Правильное мышление есть не что иное, как мышление по правилам. Ежедневно обращаясь к своим мыслям, к дневнику, к записям, к книгам, он все глубже понимал, что правила есть только упорядочение духа, в недрах которого кроется как сила, их выдвигающая, так и сама движущая сила, которую можно определить только как тайну. Всякие правила и всякие системы очень быстро могут стать запретительными знаками безупречной пустыни.

В семьдесят втором сжег себя Каланта.

ДЕСЯТИЛЕТИЕ ФИЛОСОФИИ

Многие в те дни ходили, как «факелы напряжения». О себе он знал, что если бы на него пал жребии, он избежал бы промедления.

В том же, семьдесят втором году перед ним встал вопрос о действии, о форме личного сопротивления.

Подполье действовало, регулярно шла политическая хроника. Началась эмиграция. В России шли процессы. Множество людей в Литве жило буднично, не замечая или не находя способов сопротивления давлению деструктивных мер. В издательстве они подготовили долголетний всеобъемлющий план интеллектуального сопротивления. Начали его осуществлять. Памятник тех лет — десятитомная «Хрестоматия истории философии», которой уже появилось шесть томов. И если сороковые годы в культуре Литвы были «неясно чем», пятидесятые — годами господства идеологии, то шестидесятые были десятилетием поэзии, а после поэзии пришло всеобщее время философии. «Мы переводили всевозможных философов. Был издан Фромм с купюрами, где он ругает коммунизм». Кроме того, начались конференции, лекции.

В восемьдесят седьмом лекционная работа под руководством профессора Гяндялиса сосредоточилась в обществе «Знание», что стало одним из очагов «Саюдиса». Сначала люди приходили, но боялись и говорить, и слушать. Потом привыкли. Потом это стало напоминать митинги.

«ЦК увидел в том опасность, и после визита одного человека с красным галстуком нас обвинили в оскорблении устоев и стали гнать из «Знания», но мы не послушались: я встал у дверей и всех прибывавших отсылал в Союз художников, так что пока ЦК разворачивался, мы с большим успехом провели заседание, на котором уже формулировались выводы, хотя сохранялся характер собраний — философские чтения. После доклада Иозайтиса, молодого философа и будущего члена Совета «Саюдиса», о Литовской Компартии и революции 18-го года, это уже было политическое чтение. Поднялся шум, наше предприятие хотели совсем закрыть, но вдруг Союз художников воспротивился. В Академии наук происходили заседания экологов, больше научного толка. Мы думали, каким образом все это вывести наружу. Подполье тогда первый раз отметило шестнадцатое февраля.

Так заканчивалось десятилетие философии для Литвы. И если в начале этого десятилетия организации, как-то способствовавшие самоопределению и возрождению литовского духа, были разобщены, аморфны, действовали как разовые клубы, кроме, наверное, «Лиги свободы Литвы» и некоторых других групп, люди которых часто сидели в тюрьме, если в середине этого десятилетия многих охватывало желание «выйти на улицу и кричать», то это было и время интереснейших домашних посиделок, салонов, когда важные вещи произносились в комнате, где нет телефона, а важнейшее обсуждалось в ванной с включенным душем и в туалете... то финалом его было такое нетерпение, что «Саюдис», возник¬ший за порогом этого финала и этого нетерпения, был тем разумным исходом, когда не надо взрывать
сердце.

Именно в домашних беседах и обсуждениях в довольно большой гостиной, где собирались любопытнейшие люди, он смог сформулировать: мир существует здесь и теперь — и, пиша статьи с восемьдесят второго года, наконец опубликовал некую вещь уже «безо всяких».

Ту статью хвалили, иные называли ее манифестом поколения. Ее установка была: я ответствен за все. что происходит, ибо знаю, что происходит и что надо делать. Статья была написана языком публицистики, но то был язык метафизика, возвратившегося домой. Послужила ли статья делу объединения? «Строго говоря, нет, поскольку до настоящего объединения было еще далековато».

Одна женщина позвонила и спросила, кто он такой. «Никто», - ответил он. Тогда кто вам дал право выражать подобные мысли? - возмутилась она. Мысли были просты и могли принадлежать любому. Наверное, это и смущало.

Много после на одном из митингов он услышал от человека: ну вот, побыли, вдохнули здоровья.

Для этих людей дух митинга был новым, разреженным воздухом. Потом он замечал, как поднимает этот воздух, как становится единственно необходим. А он смертельно уставал.
В этом положении существовала одна... как бы опора или лазейка в виде заранее решенной проблемы собственной личности:

- Я ничто. Я ступенька, по которой шагнут идущие следом. Поэтому мне не может быть больно.

Он удивился, узнав, что эта установка напоминает то, о чем писал Солженицын и что помогало ему выстоять.

«САЮДИС». НАЧАЛО

— Что ж, — сказал он, на мгновение задумавшись, — Пожалуй, не надо удивляться. То, чем держался Солженицын, — это всего лишь крайняя точка. Нам тоже требовалось счесть себя хоть на мгновение мертвецами, чтобы не пасть, а удержаться на черте достоинства. Мы те же вопросы должны были решать как бы на свободе. Но сколько же ушло из моего поколения — сколько погибло, повесилось, спилось... Что до трагедии предательства, то каждый из нас несет ее в себе. Тяжело признать, что вся твоя жизнь была почти сплошным предательством по отношению удушаемых идеалов независимо¬сти.

- Возможно, лучше употребить слово «компромисс».
- Нет.
- Из-за вас никто не сел. не умер.
- Именно поэтому надо быть честным до конца. Только формами предательства мы можем переоценивать нашу бывшую жизнь.

2 июля 1988 года во время обсуждения бюрократизма в загородном Доме ученых публики набралось полон зал, и там молодежь открыто потребовала создания Народного фронта. Решили назавтра собраться более представительно в главном зале Академии.

На следующий день родилось то, что он, Ромуальдас Озолас, один из отцов «Саюдиса», назвал чем-то «неопределенным, как и вся неопределенная и неартикулированная, нерефлектированная и нерефлектирующая политическая жизнь, бурлящая в мышцах, но не выходящая в разум в таких формах, которые можно было бы выразить словами: - «Саюдис»...

То, что творилось третьего июля, трудно описать. Академия была центром идей, центром подготовки новой конституции. Молодые люди из Академии «за неделю до этого метались по городу, разыскивая таких старых, как я, как Прунскене, Гянзялис и Вилкас. и вот мы взялись, с осторожностью, разумно. В зале все кричат, и дело доходит до того, что президиум объявляет собрание распущенным, а молодежь взобралась на сцену и заявила, что пока она сделает свое дело, приостанавливая действие самого президиума.

Академик Вилкас сказал: все-таки вы своего добились.

Потом уже пошло быстро. Записали тридцать пять человек. Один записал себя сам. На следующее собрание, уже инициативной группы, пришел заведующий Отделом науки ЦК, как водится, со скромной просьбой «поприсутствовать». Его удалили, как непрошеного гостя. Третье и четвертое собрания проходили как общие собрания в больших залах, где просто выкрикивалась боль. Первый митинг прошел на площади Гедиминаса тринадцатого июля. На этом митинге появились национальные флаги. Девятого июля в Вингисе появился плакат «Бразаускаса — первым секретарем». Было очень много комиссий из Москвы. Двадцать третьего августа в парке Вингиса впервые сказали о пакте Молотова — Риббентропа.

Название пришло сразу же. На литовском языке оно очень точно обозначает то, что происходит и должно происходить.

«Саюдис» означает «движение». «Фронт» - сопротивление одноименное. «Саюдис» - противостояние всестороннее. Он должен найти способ возвыситься над партиями и структурами власти, остаться духовным центром, движением духовности, как бы символизируя не разум, который конденсирует партию, а... как это называется по-русски, то, что есть самая высшая точка разумности... ой, боже мой. Ладно, потом вспомню».
(Потом вспомнил: мудрость.)

РОМУАЛЬДАС ОЗОЛАС: ПОПЫТКА МУДРОСТИ

- В чем вы видите свое предназначение в «Саюдисе»?
- Я считаю своим предназначением выведение происходящего на метафизический уровень, проверку наших представлений достоверностью вечности.
- Как вы оцените эти полтора года — как они сказались лично на вас? Вы устали?
- Мы вымотались за эти полтора года. Но это ничего не значит.
- Что беспокоит вас сегодня в «Саюдисе»? Вы могли уже заметить некоторые ошибки в конструкции движения...
- Да, надо существенно переработать соотношение. Сейчас с Советом сейма, а последнего — с комиссиями сейма. Надо найти формы позитивизации оппозиционного противостояния.
- Ваше отношение к будущему Компартии Литвы остается неизменным?
- Да, КП Литвы должна стать партией среди других партий Литвы и честным политическим трудом зарабатывать себе право называться руководящей. Мы заменяем статью Конституции ССР с большими надеждами. Компартия Литвы еще не сыграла своей исторической роли. Для этого она должна стать независимой. Я избран делегатом ХХ съезда и постараюсь там тоже сделать свое.

- Порой ваши действия в глазах публики как бы принадлежат разным людям. В партии вы действуете как коммунист…

- ...а прежде мне было брошено обвинение в том, что я радикализировал программу "Саюдиса", организовав сбор подписей с требованием аннулирования пакта Молотова — Риббентропа. Да, я пустил в ход сбор подписей, потому что иного способа действовать в то время не было, а умолчать это было смерти подобно. Потом на сессии Верховного Совета Литвы мне удалось провести решение о создании депутатской комиссии по вопросу о пакте. Подписей уже был миллион, потом миллион двести тысяч, так что комиссия работала как зверь, на помощь пришли ученые, документ получился правдивым, и даже документ «Саюдиса» оказался менее радикален. Одно место только было более радикально — о том, что Литва хочет быть восстановлена вне рамок СССР. Эти формулировки были подготовлены мною совместно с политической комиссией сейма и представлены на Совет сейма. Один депутат сказал, что такая радикализация вообще несовместима с пребыванием в «Саюдисе», и выразил недоверие. Двадцать третьего августа был сейм. Формулировка была снята. Радикальное крыло как бы притихло...

- Вы демонстрируете осторожность, смелость. безрассудство...
- Безрассудства нету. Просто, когда говорит история, надо говорить историю.
- Не наступит ли момент, когда вы станете поступать так, как от вас ждут, следовать образу, созданному публикой?
- У меня цель другая. Литва.
- Но даже литовцев огорчила публикация в "Неделе» выдержек из ваших публикаций.
- Это был один из досадных инцидентов. Я еще успею не раз показать, какое мое настоящее — полное — представление о России.
- Какая из коммунистических идей вам представляется самой плодотворной?
- Идея разумной общей жизни. К сожалению, настолько людям осточертело тотальное ее отстаивание, что всякое ее обсуждение просто бесполезно. Но она будет возникать еще не раз и мучить людей...
- На пути к тому свету, который вы помните с детства?
- Да, он уже возникает.
- Что будет?
- В феврале на выборах в Верховный Совет «Саюдис» получит большинство. Это будет плюралистическая структура, в подавляющем большинстве придерживающаяся взглядов «Саюдиса». Новое правительство в сотрудничестве с Верховным Советом должно будет немедленно заняться единственным вопросом — изменения нынешнего статуса Литвы путем поиска новых форм сотрудничества с Россией.
— Вы редактор «Атгимимас», народный депутат СССР, Верховного Совета Литвы, депутат сейма. Кто вы в ваших собственных глазах?
— Я все время мечтал написать три варианта истории философии: для детей, подростков и юно¬шей. Написал только одну, хочу написать «Ясность» — книгу о возможностях приобретения понимания. Хочу составить небольшой словарь литовского языка, куда вошли бы все слова и понятия, необходимые современному человеку для размышлений о жизни начиная с четырехлетнего возраста. Я мечтал бы написать книгу о моих родителях, жизнь которых я записывал изо дня в день с тех пор... с тех пор, как заметил, что они стареют. Они старались получше подготовить своих детей к жизни. Что могли они дать детям? Они только любили нас... до смерти... Но сегодня я политик. И только. До того, как будет достигнута независимость.
— Последний вопрос. Вы говорили, что мысль о самоопределении «я — литовец» занимала вас всегда...
— Культура не существует отдельно от конкретного человека. Не будет самоопределения быть литовцем — не будет литовской культуры, следовательно, нации. Я. мой отец, мой дед всю жизнь прожили в Литве. Мой сын не спрашивал меня, записал в паспорте: литовец. Я давно литовец. Знаю, что, если изменю свою фамилию, я буду обруган и высмеян. Скажут: сошел с ума, хочет сделать политический капитал, подстраивается, наконец, вообще безвкусица и некультурный человек! Ну что ж, это будет еще одна пытка. Знаю только, что это будет достоверное действие. Из ряда моих поисков чистоты и вечности.

Его сын в десятом классе восстал против учителей. Сын такой большущий флегма. Иногда он говорит ему: ну, как там у тебя?..

ПОСТСКРИПТУМ

Закон о референдуме был принят. Второе. Ромуальдас Озолас избран в Президиум Верховного Совета Литвы. Вместе с депутатом Казимером Мотекой, юристом высшего класса, и народным поэтом Литвы Юстинасом Марцинкявичусом он призван усилить законодательную деятельность Совета.

У меня пока все.

Нина Чугунова,
Фото С.Петрухина

«Огонек» № 50, декабрь 1989 г.

)